Аврелиан: Рим в III веке — фрагмент

Моя задача скромнее, но, быть может, и полезнее. Я хочу собрать и расположить в должном порядке те письма благороднейшего Луция Манлия Пизона, которые более всего прольют свет на его характер и на его время, восполняя недостающее в событиях и заполняя встречающиеся пробелы сведениями, какие мне, вернее чем кому-либо другому, удалось собрать обо всём, что относится к знаменитому роду Пизонов после его соединения с ещё более знаменитым домом царицы Пальмиры.

Вот чем я намерен занять немногие дни, оставшиеся моей ещё бодрой старости, надеясь притом, что занятие это и другим доставит удовольствие и принесёт пользу. Читатель сам увидит: такой труд вполне пристал человеку, который, дрожа, стоит уже на краю жизни и которого один суровый порыв может тотчас вернуть в объятия всеобщей матери. Не скрою: главная моя отрада в том, что, собирая эти письма и связывая их нитью повествования, я занят почётным делом — прослеживаю некоторые ступени, по которым новая вера восходила к нынешней высоте могущества. Ибо истинна эта вера или ложна, никто — ни друг, ни враг, ни философ, ни глупец — не может отказаться признать возрождающее и животворное действие, какое её повсеместное принятие оказало на характер и нравы римлян. Если она не дар богов, то во всём достойна божественного происхождения; и я не могу не сознавать, что занимаюсь достойным делом, записывая деяния, добродетели и страдания тех, кто уверовал в неё и во времена опасности и притеснений выступил на её защиту. Старость неохотно верит. Мысли тогда с неистовым упорством держатся за вымыслы юных лет, которые некогда почитались священнейшими истинами. Не будь этого, я, думаю, давно уже стал бы христианином. Ежедневно я молю Высшую Силу, чтобы моё упрямое естество всё же уступило настолько, что я мог бы, с полным и свободным согласием, назвать себя последователем Христа. Грек по рождению, пальмирец по выбору и усыновлению, римлянин по необходимости — и все эти имена почтенны, — я всё-таки предпочёл бы быть христианином, чем кем-либо из них. Странно, что, так сильно стремясь к высшему благу, я всё ещё неподвижен там, где был всегда! Ещё страннее, если вспомнить, что я столько лет жил в одном кругу с достойнейшим Пизоном, с божественной Юлией — этим истечением Божества — и с богоподобным Пробом! Но для человека нет загадки труднее его самого. Иногда меня сильнее всего влечёт к мрачному фатализму стоиков, ибо он ставит всё вне области догадок и сомнения.

И всё же, если мне самому и не дано быть христианином, — хотя я не перестаю и надеяться, и молиться, — я счастлив уже тем, что Божественное Провидение дозволило мне в эти последние дни моей жизни видеть мирное торжество веры, которая уже столько принесла общему счастью людей и сулит ещё больше. Мне довелось стоять в самой гуще и видеть ужасы двух гонений на христиан — первого, при Аврелиане, и последнего, при Диоклетиане; это последнее одно время, казалось, вот-вот доведёт своё дело до конца и изгладит самое имя христианина, — и потому я не нахожу слов для той отрады, с какой ныне сижу под мирной сенью христианского престола и вижу всеобщую безопасность и радостную свободу, ставшие уделом многих миллионов людей во всей обширной империи великого Константина. Ныне повсюду видишь, как христиане, уже не удерживаемые страхом насилия, деятельными руками вновь воздвигают разрушенные храмы своей чистой и духовной веры; но не забывают между тем и о труде, ещё предстоящем: отвратить оставшиеся толпы идолопоклонников от суеверий, которые ослепляют их, унижают и огрубляют до зверства. С ревностью первых апостолов этой веры они с неутомимым усердием трудятся над тем, чтобы смягчить и покорить каменное сердце седого язычества; слишком часто единой наградой им бывают проклятия и угрозы — ныне, к счастью, бессильные, — но, отходя после приступа, они ведут в радостном торжестве целые толпы пленников. Часто, сидя у окна, откуда с южного склона Квиринала открывается мне величественный храм Солнца, самый гордый памятник царствования Аврелиана, я задерживаю взгляд на работе строителей: словно под самой сенью его колонн они укладывают последние камни купола христианской церкви. В эту церковь верующие будут входить беспрепятственно; идя к ней и возвращаясь от неё, они станут мирно смешиваться с толпами, стекающимися в более пышный храм идолопоклонников. Ныне бок о бок, никем не тревожимые и свободные, язычники и христиане, греки, иудеи и египтяне отправляют обряды и воздают поклонение каждый по своей вере. Этим счастьем мы обязаны мудрым и милосердным законам великого Константина. Так было некогда и в Пальмире, под благодетельной властью Зенобии.

Да не настанет никогда время, когда христиане поступят иначе, чем поступают ныне; когда, памятуя причинённые им неправды, они станут отплачивать пыткою и смертью слепым приверженцам древнего суеверия!

Ниже следуют письма Пизона к Фаусте, дочери Гракха.

ПИСЬМО ПЕРВОЕ

ПИЗОН — ФАУСТЕ

Я не дивлюсь, Фауста, что ты сетуешь на моё молчание. Странно было бы, если б ты не сетовала. Но, как для большей части наших провинностей у нас всегда наготове оправдание, так и у меня есть оно и на этот раз. Прежде всего, я знал, что, как бы я ни оказался перед тобою неисправен, со стороны другой твоей, более близкой подруги, ты не встретишь подобного небрежения; напротив, она с должной полнотой и постоянством сообщит тебе всё, что только стоит знать о делах наших, общественных или домашних. Да и ради неё самой я не был против того, чтобы на первых порах бремя этой переписки, если можно так выразиться, легло туда, где оно и лежало доныне: я уверен, оно доставило ей утешение и дало занятие, какого ничто другое дать не могло. Как обильные слёзы приносят облегчение груди, изнемогающей под тяжким горем, так и это излияние души в частых письмах к тебе отвлекало мысли Царицы от воспоминаний, над которыми, останься она с ними наедине, как вначале, недолго было бы ей дожить, — а с её жизнью, кажется, связаны все наши.

Да и ещё: если ты признаёшь основательность этого оправдания, у меня есть и другое, силу которого ты, как женщина, тотчас оценишь. Ты не сочтёшь его лучшим прежнего, но, без сомнения, столь же веским. Вот оно: долгое время я был занят тем, что устраивался в своём новом доме на Целии, неподалёку от дома Порции.

Об этом ты, быть может, уже узнала из дошедших до тебя писем; но это не лишает меня права описать тебе — точнее, чем мог бы кто-нибудь другой, — жилище твоего давнего и неизменного друга, Луция Манлия Пизона. Мне кажется, мысль об отсутствующем друге становится гораздо отраднее, когда можешь видеть перед собою, словно на картине, облик дома, где он живёт, знать, из чего он сложен и где стоит, и даже представить самый вид и убранство комнаты, в которой он привык проводить большую часть дня. Для меня самого это даёт отраду большую, чем ты можешь себе вообразить, когда в мои часы раздумья — а их у меня немало — я возвращаюсь мыслью в Пальмиру и снова нахожу себе место в вашем кругу, с Гракхом, Кальпурнием и тобою.

Теперь, когда твой дворец снова приведён в прежний вид, я знаю, где искать тебя в утренний, полуденный и вечерний час; единственная перемена, внесённая тобою в прежнее устройство, состоит в том, что если, когда я был твоим гостем, твои личные покои занимали восточное крыло дворца, то теперь они находятся в западном — некогда моём, — о котором я уже тогда утверждал, что оно самое приятное и величавое из всех. Виды, открывающиеся из его окон, — на храм, на дальний дворец Царицы и на вечернее сияние солнца, склоняющегося к закату, — с избытком подтверждают его право на бесспорное первенство; а если прибавить к этому и то обстоятельство, что так долго в нём жил римлянин Пизон, доказательство становится неопровержимым.

Но я, кажется, описываю скорее твой дворец, чем свой. Ты, верно, помнишь мой отчий дом на южном склоне холма, откуда виден Тибр, извивами уходящий к морю. Мой нынешний дом стоит неподалёку, но на северной стороне холма, и потому летом, в зной, расположен много удобнее; а город, как тебе хорошо известно, мне, пожалуй, ещё милее в летние месяцы, чем зимой. Поднятый почти на самую вершину холма, он владеет широким и прекрасным видом, особенно к северу и востоку: взор летит над всей ширью города и предместий и затем останавливается на пурпурных очертаниях дальних гор. Прямо передо мной — великолепные здания, венчающие Эсквилин; среди них заметнее всех, да и выше всех, Термы Тита. Затем, как ты догадаешься, взор охватывает Палатинский и Капитолийский холмы и чуть за последним ловит округлый купол Пантеона: кажется, будто он поднимается не над собственными тяжёлыми стенами, а из Флавиева амфитеатра и венчает его. А там, у самого края неба, едва различимы дальние вершины Апеннин, линию которых перебивают Соракте и более близкие холмы.

Главные покои расположены на северной стороне дома и выходят в портик коринфских колонн, тянущийся во всю его длину; такой портик не посрамил бы и саму Пальмиру. В восточном конце находятся комнаты, общие для семьи; посередине — просторная зала, на украшение которой всеми искусствами я истратил всё своё знание и весь вкус, какой имею в подобных вещах; а в западном конце — моя библиотека, где я сижу в эту минуту и где собрал вокруг себя всё наиболее дорогое мне в словесности и искусстве. Эту комнату я устроил для себя и Юлии — не для других. Всё, что стало особенно близко нашему воображению, нашему уму или сердцу, нашло здесь себе место. Книги, более всего нас наставлявшие или занимавшие; изваяния, более всего нас возвышающие и радующие; картины, у которых мы охотнее всего задерживаемся; древности, обладающие наибольшей редкостью или ценностью, — всё здесь расположено в порядке, который, думаю, удовлетворил бы даже твой взыскательный вкус.

Я не стану утомлять тебя более подробным описанием моего нового жилища, предоставляя этот труд более лёгкому перу Юлии. И всё же, прежде чем пощадить тебя, должен сказать о двух изваяниях, занимающих самую видную нишу в библиотеке. Ты, верно, ждёшь, что я назову Сократа и Платона или Нуму и Сенеку: все они здесь; но речь не о них. Это досточтимые основоположники иудейской и христианской вер — МОИСЕЙ и ХРИСТОС. Эти статуи из чистейшего мрамора стоят рядом, в одном конце зала; прямо перед ними, в таинственном круге их влияния, находится стол, за которым я пишу и предаюсь своим изысканиям в философии и религии. Ты улыбаешься моей восторженности, Фауста, и дивишься, когда же я возвращусь к спокойной трезвости моей древней веры. В этом недоумении кроется тысяча заблуждений; но о них после. Я должен был говорить тебе об этих изваяниях. О статуе Моисея у меня нет никаких исторических сведений, и я не знаю, насколько этот образ вправе считаться верным. Скажу только: фигура эта подлинно величавая и почти устрашающая. Она больше натуральной величины, и ничто в ней не выражено с такой полнотой, как власть — власть непреклонного и сурового правителя: она говорит и в осанке, и в чертах лица. Голова слегка поднята и откинута назад, словно он, охваченный благоговейным трепетом, внимает откровению Бога, пославшего его; левая рука поддерживает свиток, правая сжимает стило, чтобы, когда голос умолкнет, записать возвещённую ему истину. Вложи ему в руки молнию, поставь у ног орла — и тот же облик годился бы для Юпитера Громовержца, если бы только лицу иудейского пророка не было придано выражение восторженного вдохновения, какого даже Фидий не сумел бы запечатлеть на лике Юпитера. Тот, кто изваял эту голову, должен был верить в высокие истины той религии, чьего верховного служителя он заставил так явственно их возвещать — лицом и всем обликом; а между тем кто когда-нибудь слыхал о ваятеле-иудее?

Статуя Христа — совсем иного свойства: она настолько же отлична от первой, насколько христианская вера отлична от иудейской, хотя многие и поныне смешивают их. Я не берусь описать тебе ту святую красоту, которая как бы составляет самую сущность этого безупречного произведения искусства. Если ты спросишь, какое предание за неё ручается, я отвечу лишь: не знаю. Одно могу утверждать с полной уверенностью: некогда она стояла во дворце Александра Севера, среди изображений других обожествлённых людей и богов, которых он особенно чтил. Когда этот достойный государь пал от рук убийц, его преемник и убийца, Максимин, мало понимавший и ещё менее ценивший то, что хранилось во дворце Александра, распродал эти сокровища; и статуя Христа перешла в руки одному именитому и богатому христианину того времени. Тот погиб во время гонения при Деции; потомки его обеднели и принуждены были расстаться даже с этой священной реликвией их былого величия. У них-то я её и купил; и нередко можно видеть, как они, едва удастся им ради такой цели украсть час у насущных забот, стоят перед нею и, кажется, вновь дают обет послушания пред лицом основателя своей веры. Всякий раз, когда их так влечёт, доступ в эту комнату для них открыт.

Выражение этой статуи, как я уже сказал, совершенно иное, нежели у Моисея. У того — власть и суровость; здесь — кротость и любовь. Христос, подобно Моисею, изображён сидящим; но лик его не вознесён к небу, как у того, а склонён к людям, будто стоящим перед ним; взгляд его немного печален и всё же полон благости. Братство — вот мысль, которая, мне кажется, прежде всего связывается с этим образом. Я не мог бы видеть в нём ни судью, ни цензора, ни самовластного владыку; скорее — старшего брата: старшего в том смысле, что он мудрее, святее, чище. Взгляд его не укоряет других за то, что они не таковы, как он; в нём жалость и зов. И рука его скорее протянулась бы, чтобы поднять падшего, нежели поразить виновного. Чтобы довершить это выражение и внушить зрителю полное доверие, левая рука его покоится на плече маленького ребёнка, который стоит у его колена с доверчивым благоговением и, глядя ему в лицо, будто говорит: «Здесь со мной не случится ничего дурного».

Напротив неё, у другого конца комнаты, висит картина с изображением Христа: черты и весь облик его переданы в самом точном согласии с древним преданием; описание же их сохранилось в письме Публия Лентула, римлянина той эпохи, и многими признаётся вполне достоверным. Между этим изображением и статуей есть близкое сходство — такое, какое обыкновенно видишь между двумя головами Цезаря или Цицерона. И всё же один только мрамор пристоен характеру и служению Иисуса Назарянина. Краска, со всеми её тончайшими оттенками, как будто несколько низводит этот образ. Я храню картину лишь ради той верности, какую ей приписывают.

Порция, как ты легко поверишь, смотрит на всё это с изумлением и печалью. Вскоре после того, как моя библиотека пополнилась последними приобретениями, мать пришла взглянуть на то, о чём уже столько слышала. Когда она вошла, я сидел на своём обычном месте; рядом со мной была Юлия, и мы оба с восхищением смотрели на фигуры, которые я только что описал. Мы были так поглощены, что не заметили появления Порции; первым вестником её присутствия стала её рука, лёгшая мне на голову. Мы поднялись и посадили её между нами.

— Нет, — сказала Юлия.

— Где же, Луций, боги Рима?

— Бессмертные боги!

— Провинился!

Продолжить чтение

Полный текст доступен в форматах EPUB, FB2, HTML, PDF, MOBI. Откройте страницу книги, чтобы купить.

Перейти к книге