«Любовная горячка» — фрагмент
Глава первая
Хотя он вовсе не был так зауряден, как уверял, и прежде, чем добровольно уйти в безвестность своей провинции, успел уже вкусить первой известности, ему нравилось затеряться в толпе безымянных людей, которых он называл «отрицательными величинами». Тем, кто говорил ему о его молодости и напоминал о довольно ярких проблесках, которыми она озарилась, он отвечал, что это, без сомнения, было лишь заблуждение — и чужое, и его собственное; что на самом деле он — никто, и доказательство тому в том, что ныне он похож на всех: итог совершенной справедливости, который он приветствовал как законное возмещение общественному мнению. По этому поводу он повторял, что лишь очень немногие заслуживают права считаться исключением; что роль избранника смешна, наименее извинительна и наиболее суетна, когда не оправдана высшими дарами; что дерзкое желание выделиться из общего ряда людей чаще всего есть не что иное, как обман, совершённый против общества, и непростительное оскорбление всех скромных людей, которые ничего собою не представляют; что приписывать себе блеск, на который не имеешь права, значит присваивать чужие титулы и рано или поздно рисковать быть пойманным с поличным при расхищении общей сокровищницы славы.
Быть может, он так умалял себя, чтобы объяснить свой уход и отнять у себя, как и у друзей, малейший повод снова предаться сожалениям. Был ли он искренен? Я часто спрашивал себя об этом и порою начинал сомневаться, чтобы ум, подобный его уму, неизменно стремившийся к совершенствованию, мог так всецело примириться с поражением. Но как много оттенков у самой честной искренности! Как много способов говорить правду, не высказывая её до конца! Полное отрешение от некоторых вещей не даёт ли всё-таки возможности бросить взгляд в даль того, в чём не признаются? И какое сердце настолько уверено в себе, чтобы поручиться, что между смирением, которое зависит от нас самих, и забвением, приходящим лишь с годами, никогда не проскользнёт тяжёлое воспоминание?
Каково бы ни было это суждение о прошлом — с его теперешней жизнью оно, впрочем, не слишком вязалось, — в ту пору, о которой я говорю, он, по крайней мере, дошёл до такой степени самоотречения и безвестности, что это, казалось, вполне подтверждало его правоту. Поэтому, говоря о нём почти как о незнакомом человеке, я лишь принимаю его слова на веру. Если что и отличало его от множества людей, которым следовало бы узнать в нём самих себя, так это то, что он — редкое исключение — обладал мужеством, и без того редким, часто заглядывать в глубь себя и строгостью, ещё более редкой, признать себя человеком заурядным.
Стояла осень, когда я впервые встретил его. Случай свёл меня с ним именно в ту пору года, которая была ему всех милее; о ней я уже не раз говорил, быть может, потому, что она довольно полно выражает всякое тихое существование, которое развёртывается или завершается в естественном обрамлении покоя, тишины и воспоминаний. «Я — пример, — не раз говорил он мне, — тех злосчастных сродств, которых никогда не удаётся избыть до конца. Я делал невозможное, чтобы не быть меланхоликом: ничего смешнее этого нет ни в каком возрасте, а в мои годы особенно; но в душе иных людей стоит какая-то элегическая дымка, всегда готовая сгуститься и дождём пролиться на мысли. Тем хуже для тех, кто родился среди октябрьских туманов!» — прибавлял он, улыбаясь одновременно и притязательности метафоры, и тайному унижению, какое причиняла ему эта врождённая болезнь.
В тот день я охотился в окрестностях селения, где он живёт. Я приехал накануне и в тех местах не знал никого, кроме доктора ***, который поселился там лишь за несколько лет до того. Едва мы вышли из селения, как на склоне, засаженном виноградной лозой и замыкавшем с востока горизонт Вильнёва, показался другой охотник. Он шёл неторопливо, скорее как гуляющий, чем как охотник; при нём были два прекрасных легавых пса: один — палевый эпаньоль с курчавой шерстью, другой — чёрный гладкошёрстный брак; оба рыскали по винограднику вокруг хозяина. Обыкновенно, как я узнал впоследствии, они были единственными спутниками, которых он признавал в своих почти ежедневных походах: охота в них служила только предлогом для иных удовольствий — быть на вольном воздухе и, главное, утолять потребность в одиночестве.
— Вон господин Доминик охотится, — воскликнул доктор, издали узнав своего соседа.
Немного спустя раздался ружейный выстрел, и доктор сказал мне:
— Господин Доминик выстрелил.
Этот охотник обходил Вильнёв по такой же дуге, что и мы: путь ему, как и нам, указывали ветер, дувший с востока, и надёжно известные места, где держалась дичь.
Весь остаток дня он был у нас на виду; и хотя нас разделяло несколько сотен метров, мы могли следить за его путём так же, как он — за нашим. Местность была ровная, воздух стоял недвижный, и звуки в эту пору года разносились так далеко, что, даже потеряв его из виду, мы продолжали слышать каждый выстрел его ружья и даже отзвук его голоса, когда он подбадривал собак или подзывал их. Но то ли из деликатности, то ли потому, что, судя по одной фразе доктора, он был мало склонен делиться своим обществом, тот, кого доктор называл господином Домиником, подошёл к нам лишь под самый вечер; и дружба, позднее связавшая нас столь тепло, в тот день должна была получить начало в самом обыкновенном происшествии.
Нас разделяло расстояние не больше половины ружейного выстрела, когда моя собака подняла куропатку. Он находился слева от меня, и птица полетела к нему.
— На вас, сударь! — крикнул я.
За тот короткий миг, пока он вскидывал ружьё к щеке, я успел заметить: он взглянул на нас, прикинул, достаточно ли близко мы с доктором, чтобы стрелять, и, только убедившись, что, не выстрели он, птица будет упущена, прицелился и спустил курок. Птица упала, словно сражённая молнией, и с глухим стуком отскочила от сухой земли виноградника.
Это был великолепный самец куропатки, яркой окраски; клюв и лапы у него были красные и твёрдые, как коралл, шпоры — словно у петуха, грудь почти такая же широкая, как у откормленного цыплёнка.
— Сударь, — сказал мне господин Доминик, направляясь к нам, — простите, что я выстрелил из-под стойки вашей собаки. Но я счёл себя обязанным выстрелить вместо вас, чтобы не упустить прекрасную дичь, редкую в здешних местах. По праву она принадлежит вам. Поэтому я не смею предлагать её вам: я лишь возвращаю вам ваше.
Он прибавил ещё несколько слов, чтобы склонить меня к согласию, и я принял подарок господина Доминика, считая себя обязанным ответить на эту любезность при первом случае.
С виду он был ещё молод, хотя ему уже минуло сорок; довольно высок, смугл лицом, с приятными чертами, степенной речью и неторопливой походкой, в которой чувствовалась лёгкая небрежность; во всём его облике была какая-то изящная строгость. Одет он был в блузу и гамаши, как здешние крестьяне-охотники. Только дорогое ружьё выдавало в нём человека состоятельного. На обеих собаках были широкие ошейники, и на каждом — серебряная бляха с вензелем. Он учтиво пожал доктору руку и почти тотчас простился с нами: ему, сказал он, надо было идти к своим сборщикам винограда, которые в тот же вечер заканчивали уборку.
Стояли первые дни октября. Сбор винограда подходил к концу; в полях, уже отчасти вернувшихся к своей тишине, оставались только две-три группы сборщиков, которые в этих местах зовутся бригадами. А шест с праздничным флагом, водружённый на том самом винограднике, где снимали последние гроздья, и впрямь возвещал, что бригада господина Доминика весело готовится, как здесь говорят, «съесть гуся», то есть справить заключительный, прощальный обед, на котором, по старому обычаю, в честь окончания работ среди прочих кушаний первое место занимает жареный гусь.
Вечерело. До той минуты, когда солнце коснётся черты горизонта, оставалось совсем немного; оно бросало на равнину широкие полосы света и тени — на равнину унылую, испятнанную виноградниками и болотистыми низинами, без единого дерева, едва волнистую, то там, то здесь открывавшую вдали просвет к морю. Одна-две белёсые деревушки, с плоскими кровлями церквей и саксонскими колокольнями, выступали на лёгких возвышениях; несколько мелких, одиноких ферм, окружённых чахлыми рощицами и огромными стогами сена, лишь слегка оживляли этот однообразный край, чья живописная скудость казалась бы полной, если бы не особая красота, дарованная ему климатом, часом и временем года.
Только в стороне, противоположной Вильнёву, в складке равнины, деревьев было больше: они образовывали нечто вроде маленького парка вокруг дома довольно представительного вида. Это было строение фламандского стиля, высокое, узкое, с редкими окнами, разбросанными без правильности, и с башенками под острыми шиферными крышами. Вокруг него теснились другие, более новые постройки: дом для работников и разные хозяйственные помещения, всё весьма скромное. Тонкое облачко голубоватого тумана, поднимавшееся меж вершинами деревьев, показывало, что в этой низкой впадине равнины, как исключение, есть нечто похожее на проточную воду; длинная аллея, подобная болотистому лугу, обсаженному ивами, тянулась от дома до самого морского берега.
— Это, — сказал мне доктор, указывая на зелёный островок среди сухой наготы виноградников, — усадьба Трамбль, дом господина Доминика.
Тем временем господин Доминик шёл к своим сборщикам винограда и медленно удалялся, с разряженным ружьём, в сопровождении усталых собак; но едва он сделал несколько шагов по тропинке, ведущей к его виноградникам, как мы стали свидетелями встречи, которая меня восхитила.
К охотнику приближались двое детей, чьи голоса долетали до нас, и молодая женщина, у которой мы различали только платье из лёгкой ткани да алую накидку. Дети, бегом, как только позволяли им маленькие ножки, подавали ему милые знаки, выдававшие их радость; мать шла медленнее и одной рукой помахивала краем своей пурпурной накидки. Мы видели, как господин Доминик поочерёдно поднял на руки обоих детей. Эта живая группа ярких красок на мгновение остановилась на зелёной тропинке, выступая среди безмолвных полей, озарённая вечерним огнём, словно окутанная всем мирным покоем уходящего дня. Потом вся семья направилась к Трамблю, и последние лучи заходящего солнца проводили счастливую чету до самого дома.
Доктор объяснил мне, что господин Доминик де Бре, которого все попросту звали господином Домиником — по дружескому обычаю, принятому в здешних местах, — был дворянин, мэр общины, избранный на эту должность не столько благодаря личному влиянию, которого он уже несколько лет как не искал, сколько по давнему уважению, неотделимому от его имени; что он был убеждённым заступником несчастных, всеми любимым и почитаемым, хотя с подчинёнными ему жителями его роднила разве что крестьянская блуза, когда он её надевал.
— Это человек приятный, — прибавил доктор, — немного нелюдимый, превосходный, простой и сдержанный; щедрый на услуги и весьма скупой на слова. Могу сказать вам одно: я знаю столько людей, ему обязанных, сколько жителей во всей общине.
Ночь после той загородной прогулки была так прекрасна и так ослепительно прозрачна, что казалось, будто лето ещё в самом разгаре. Я особенно её помню: от неё остались во мне впечатления из тех, что прикрепляются ко всем чувствительным точкам памяти, хотя события, их вызвавшие, сами по себе ничуть не важны. Стояла луна, ослепительная луна; меловая дорога Вильнёва и белые дома были освещены, как в полдень, только отблески были мягче, а очертания — так же точны. Длинная прямая улица, пересекавшая селение, была пуста. Проходя мимо дверей, едва можно было уловить глухой говор соседей, ужинавших семьями за уже закрытыми окнами. Кое-где, там, где в домах ещё не спали, узкий луч пробивался сквозь скважину или выбегал из кошачьего лаза и дрожал красной чертой в холодной белизне ночи. Открыты были только виноградные давильни — их проветривали; и от одного конца деревни до другого запах раздавленного винограда, тёплое дыхание бродящего вина смешивались с тяжёлым духом хлевов и курятников. В полях уже не слышалось ни звука, кроме крика петухов, которые просыпались после первого сна и пели, предвещая сырую ночь. Дрозды — перелётные птицы, уходившие с севера на юг, — пролетали над селением и беспрестанно перекликались, словно ночные путники. Между восьмым и девятым часом в глубине равнины задрожал какой-то весёлый гул, и разом залаяли все собаки на соседних фермах: это был резкий, мерный звук волынки, игравшей контрданс.
— У господина Доминика танцуют, — сказал мне доктор. — Хороший случай нанести ему визит, если вам угодно, тем более что вы ему обязаны благодарностью. Когда в доме хозяина, у которого идёт сбор винограда, пляшут под биниу, бретонскую волынку, знайте: праздник становится почти общим.
Мы пошли к Трамблю через виноградники, тихо взволнованные веянием этой великолепной ночи. Доктор, воспринимавший это волнение на свой лад, стал разглядывать редкие звёзды, которых яркое лунное сияние не могло затмить, и пустился в астрономические рассуждения — единственные мечтания, какие мог позволить себе ум такого склада.
Танцы устроили перед решётчатыми воротами фермы, на ровной площадке вроде гумна, обступленной высокими деревьями и густой травой, мокрой, точно после дождя. Луна так ясно освещала этот случайный бал, что иных огней и не требовалось. Танцорами были только работники, нанятые на сбор винограда, да один-два парня из окрестностей, которых приманил голос волынки. Не берусь сказать, искусно ли играл музыкант на биниу; но, во всяком случае, играл он с таким жаром, извлекал из своего инструмента такие долгие, пронзительные звуки, так резко раздиравшие звонкий и затихший воздух ночи, что я уже не удивлялся, каким образом подобный шум донёсся до нас из такой дали: на пол-льё кругом его, должно быть, было слышно, и девушки в равнине, верно, видели в эту пору контрдансы, каждая в своей постели.
Парни поснимали рабочие блузы; девушки сменили чепцы и подоткнули передники; все, однако, оставили на ногах деревянные башмаки — боты, как они их называют, — вероятно, для того, чтобы твёрже держаться на земле и отчётливее отбивать такт в прыжках этой грубоватой пантомимы, называемой буррэ. Между тем во дворе фермы служанки, с огоньком в руке, сновали из кухни в столовую и обратно; и когда музыкант умолкал, чтобы перевести дух, слышался скрип пресса, давившего виноградные гроздья.
Мы застали господина Доминика у виноградного пресса, в этой странной мастерской, полной колёс, приведённых в движение.
Две или три лампы, расставленные по обширному помещению, освещали ровно настолько, насколько было нужно, широкое пространство, занятое громоздкими машинами.
В эту минуту начинали резать трёйе: то есть уже отжатые виноградные выжимки сгребали в кучу и раскладывали так, чтобы новым нажимом пресса извлечь из них сок, ещё в них оставшийся.
— Не извиняйтесь, — сказал он доктору, который просил прощения за поздний час и за минуту, выбранную нами для визита, — иначе мне самому пришлось бы извиняться куда основательнее.
— Ах, вот были времена!
— Всё ещё тоскуете? — отозвался господин Доминик.
Глава вторая
II
— Тем лучше.
…
Продолжить чтение
Полный текст доступен в форматах EPUB, FB2, HTML, PDF, MOBI. Откройте страницу книги, чтобы купить.
Перейти к книге