Фрёкен Ливин — фрагмент
За два часа заседания все присутствующие успели довольно пристально изучить друг друга: платья, украшения, причёски или шляпы, выражения лиц. Без слов уже наметились маленькие союзы; там и сям через стол завязывались нити симпатии — когда одна поддерживала другую в каком-нибудь вопросе или когда в мимолётном взгляде обнаруживалось взаимное согласие. Бывали взгляды, означавшие и другое: менее желательная особа исключалась из кружка взаимного расположения. Дам было всего около дюжины, не более; и всё же различия в положении чувствовались. Для большинства было важнее сблизиться с одними из них, чем с другими. К числу избранных всегда, безошибочно, можно было отнести фру Александру Паш.
Фру Паш, однако, вовсе не старалась обращать на себя внимание. Никто не мог бы упрекнуть её в том, что она усердно стремилась выдвинуться со своими идеями. Впрочем, и идей у неё было немного. Но во всяком комитете, где считался желательным светский оттенок, фру Паш была первой, кого старались привлечь. Приятно было иметь среди себя эту безупречную даму; а так как она имела большой круг знакомств, бывала на виду, ею восхищались, — её имя уже само по себе служило украшением комитету. Стоило ей заговорить, как она неизменно встречала отклик: не столько сказанным, сколько прелестью самой манеры, — в ней, как говорили, было что-то от грации лебедя на воде.
Фрёкен Ливин, напротив, принадлежала к тем, кого не замечают, за чьё расположение не затевают комбинаций и чьей немилости не опасаются. В этом отношении нынешний день ничем не отличался от всякого другого.
Каково было бы удивление, если бы кто-нибудь вдруг заявил, что из всех присутствующих именно эта фрёкен Ливин, носившая в себе трагическую тайну, была той, вокруг которой по справедливости прежде всего должна была бы подняться волна сочувствия.
Однако ничего подобного не произошло.
У Эльмы Ливин было довольно широкое лицо, выдававшее крепкую породу; высокий, слегка выпуклый лоб говорил об упрямстве. Волосы — каштановые, густые, уже с первыми седыми нитями — свидетельствовали лишь о самом необходимом уходе. Они были стянуты на затылке в строгий узел. Кожа говорила, что воды и мыла не жалели; а затем ей доставались только все господни ветры и непогоды, мало-помалу стёршие с неё всякую цветочную свежесть, если та когда-нибудь была ей присуща. Фрёкен Ливин могла резко вспыхнуть румянцем или побледнеть, обнаруживая тем самым то, что принято называть неуравновешенным темпераментом. Но с какой стати этой женщине, уже вполне устоявшейся по возрасту, сохранять в себе капризность, которая пристала юности, а ещё вернее — одним избалованным созданиям? Существование её было обеспечено: она владела небольшим состоянием; положение её было хорошее: она преподавала изящнейшие виды рукоделия и сама считалась признанным феноменом в искусстве вышивания. Она не могла рассчитывать на снисхождение к своим дурным свойствам. Было известно, что нрав у неё горячий; временами она давала это почувствовать, и это раздражало.
На неё вообще мало смотрели — даже на тонко очерченный рот, который, должно быть, что-то значил в её молодые годы.
Не задерживая взгляда ни на ком из присутствующих, а глядя прямо перед собой, в окно, выходившее на глухой серый брандмауэр, фрёкен Ливин сказала быстро и горячо:
— Я попросила слова, чтобы потребовать объяснения у фру Александры Паш. После нашего прошлого заседания, на котором я горячо возражала против устройства нового приюта для незамужних матерей — разумеется, исключительно потому, что наши денежные дела сейчас так плохи, как все дамы прекрасно знают, — фру Паш, как мне передали, уходя отсюда, позволила себе высказаться о моей особе.
Фру Паш — высокая, элегантная, красивая, с носом красивого изгиба, с лёгкой улыбкой, белокурая, с волосами, уложенными безукоризненной волной; в своём кругу, где все до одного были люди света, она носила прозвище Белый попугай, — вздрогнула. Она оставалась на заседании единственно по своей известной любезности, а мыслями была за тысячу миль от фрёкен Ливин — словно на другой планете, в ином мире, куда более приятном, чем этот.
— Я? — сказала она, широко раскрыв круглые птичьи глаза.
Председательница воззвала:
— Но неужели это непременно надо разбирать здесь?!
— Да, — ответила фрёкен Ливин и продолжала: — Фру Паш, надо полагать, охотно считает себя представительницей такта, хорошего тона и всего, что называется комильфо. Я в этом отношении решительно ни на что не притязаю. Но не всё я могу снести.
Лихорадочный румянец у неё уже сменился глубокою бледностью. В комнате стояла мёртвая тишина, до крайности тягостная для тех, кто тяготился ею. Фру Паш сидела выпрямившись, совершенно собранная, твёрдо убеждённая, что фрёкен Ливин в самом деле ведёт себя в высшей степени неподобающим образом.
— Фру Паш, — продолжала Эльма Ливин, — когда речь зашла о моей особе, вероятно в связи с только что упомянутыми прениями — прениями, как мы помним, необычайно горячими, — будто бы заметила, что «от такой старой девы лучшего суждения, конечно, ждать нельзя». Правда ли это? И ещё я хочу сказать: если моя пригодность в качестве члена этого правления и в самом деле, быть может, вызывает общее сомнение из-за того, что я не замужем, прошу сказать мне это, и я немедленно выйду из его состава. Это всё.
Тотчас же в комнате поднялся переполох. Все заговорили наперебой: фрёкен Ливин, да вы только послушайте! Но, фрёкен Ливин, как вы можете так думать! Но, дорогая Эльма! Нет, это уж, право, слишком по-бабьи!.. Тщетно председательница пыталась собрать войска под началом председательского молотка (карандаша), чей авторитет был уже подточен. Две дамы воспользовались случаем и выскользнули.
Но фру Паш — лебедь на воде, белый попугай — сидела тихо, с изысканным терпением ожидая, когда ей предоставят слово.
Она даже не размышляла о том, какую позицию ей следует занять по отношению к запросу фрёкен Ливин, и даже о том, могло ли обвинение быть справедливым. Она попросту ничего не помнила из того, что могла или не могла сказать об этой фрёкен Ливин целую неделю назад. Поэтому, когда умоляющие постукивания председательницы карандашом наконец подействовали, она сказала:
— Милая фрёкен Ливин, я охотно беру свои слова назад, но я в самом деле ничего не помню.
Пустое место — вот что говорила её интонация; во всяком случае так услышала её Эльма Ливин. Личность Эльмы Ливин — пустое место! Когда Эльма Ливин требует объяснения, от неё отделываются словами: «я ничего не помню». На всё это попросту плюют. Опять — череда пощёчин старой деве.
Однако фрёкен Ливин удалось совладать с желанием выкрикнуть своё негодование. А нужно было, ко всему прочему, владеть собой. Она стиснула на коленях кулаки, словно удерживала диких зверей. Не глядя на свою противницу, она повернулась к председательнице и сказала слабым от напряжения голосом:
— Фру Паш я оставляю в стороне. Она ведь сама не знает, что говорит! Из состава правления я, во всяком случае, выхожу с этой минуты. Я не настолько самонадеянна, чтобы считать себя незаменимой. Нет, дамы, избавьте меня от всяких вымученных уговоров. Я всё равно не принесу пользы там, где, в сущности, чувствую: все против меня.
— Никто, — думала она, — никто не вступился за меня. Никто даже не дал Паш понять, что такие речи, как у неё, могут ранить. У меня нет с ними ничего общего! Я иной породы — о, проклятой породы.
Она поднялась. Словно увидев её впервые, дамы заметили, что в её осанке было достоинство. Они никогда не чувствовали себя заодно с ней, да она, казалось, этого и не требовала. Теперь она уходила от них, чужая от чужих, оставляя их в молчании — по крайней мере до той минуты, когда они услышали, как хлопнула входная дверь; они были странно задеты, сами не зная и не подозревая, что это отблеск человеческой судьбы скользнул по похожему на кладовую, неуютному помещению, которое вскоре все они поспешили покинуть.
3.
Фрёкен Ливин быстро шла домой. На ней были тёмная фетровая шляпа и пальто почти мужского покроя, из добротной ткани. Нельзя сказать, чтобы на улицах её вовсе не замечали: недоверчивые глаза, подчёркнутые глубокими тенями, глаза, которые, казалось, лишь нехотя пользовались естественным правом глаз — видеть, прямо и открыто глядеть вокруг на мир, — всё же порою мимоходом привлекали чей-нибудь удивлённый взгляд. Она, однако, этого не замечала. Она шла, по-мужски засунув руки в карманы пальто, без каких-либо свёртков, что болтались бы у неё в руках, без прочих женских принадлежностей к костюму, даже без зонта, ибо пальто выдерживало дождь.
Стояла весна, и день был весенний: в парках дети играли в шарики, прыгали в классы, гонялись друг за другом или в самых тенистых уголках возились с последними ручейками, оставшимися после таяния снега. Это была та пора, когда зимние башмаки уже доживают свой срок, но носить их всё ещё приходится. Изрезанными, некрасивыми, грубыми носами башмаков безжалостно чертят по мокрым гравийным дорожкам. Ещё, собственно, нельзя, но зимнее пальто всё-таки расстёгивают у горла, вниз по груди, всего на две-три пуговицы, насколько отважишься. Дома собираются жаловаться, что «до смерти вспотели». Счастливцам уже достались новые шляпы или шапки.
Эльма Ливин пошла через Хумлегорден, потому что так лежал её путь. Она уже несколько лет проходила там каждый день и давно перестала замечать что бы то ни было вокруг — ни детей, ни всего прочего. Но лёгкое, почти тёплое дуновение, принёсшее с собой первый запах земли, в которой уже прорастает и борется жизнь, и влажных, набухших до разрыва листовых почек, заставило её поднять голову; слабое внутреннее шевеление дало и ей почувствовать приход весны.
И всё же это не было трепетом счастья — ни ожидания, ни простой внутренней радости. Напротив, это причиняло боль. Это задевало, приводило в дрожь сознание той тайны, которую Эльма Ливин столько лет оттесняла от себя, силясь уничтожить. Тайны отвратительной и страшной. Порою память о ней как будто исчезала, но уверенности не было никогда. Повсюду таились, настороже, все мелкие, неутомимые вестники жизни: солнце и ветры, случайно обронённые слова, запах, мимолётная картина, — и снова будили её; и тогда вдруг казалось, будто все люди увидели эту тайну и выкрикнули её вслух.
Не всегда, однако, Эльме была ненавистна мысль о том, что её судьба — словно каким-то волшебством, какой-то, впрочем, немыслимой игрой случая — сделается известной. Напротив, иногда в этой мысли таилось странное искушение. Я устала стоять в стороне, думала она; хорошо было бы, как все прочие, иметь возможность казаться тем, кто ты есть. Ей не приходило в голову, что другие могут жить в таком же положении, в той же боли. Ей казалось невозможным, чтобы иные были так же одиноки, скованы подобными цепями. Но всякий раз она тотчас с яростью отталкивала от себя соблазн выдать себя — так отталкивают в себе нечто, что знают за нездоровое, разрушительное или постыдное: опасную склонность.
Ибо сокрытое — сокрыто и должно оставаться таким.
Эльма Ливин происходила из крестьянского рода. Прадед был крестьянином, дед стал пастором, отец — соборным пробстом и учёным человеком. Но крестьянин ещё сидел в нём: с домашними он оставался суров в обращении, жёсток в суждениях. Так-то и так-то предписывает Закон — и он толковал его в самом строгом смысле. Эта верность закону принесла ему уважение и власть. Он к тому же разбогател и был горд. Из гордости он выкупил дедовскую усадьбу, хотя никто из его детей не хотел её вести, и копил, как копил дед, чтобы оставить вдове и четырём детям прочное состояние. Ибо деньги дают почёт.
Эльма была в доме младшей. Одна сестра рано вышла замуж за пастора; братья стали — один офицером, другой чиновником: вообще путь, нередкий для шведского рода крестьянского корня. Дом был суров, и дети, покинув его, по нему не тосковали. Но крепкую волю блюсти честь имени и установленные приличия все они унесли с собою; а вместе с тем и честолюбие — материнское наследство. Супруга соборного пробста была дочь, остро сознававшая значение семьи, дочь правоведа, президента Хёкхувуда, члена академий по всей Европе и одного из Восемнадцати в Шведской академии, человека огромной работоспособности и величайшего почтения к авторитетам, чинам, ко всем светилам мирского небосвода.
Одна лишь Эльма долго оставалась в родительском доме: мать нуждалась в ней. Ребёнком она была нелюдима и боязлива. Можно было подумать, что её что-то испугало, но, спроси её об этом, она не сумела бы припомнить, что именно могло её испугать. Она была ещё упряма и слишком болезненно чувствительна к обидам. Несколько раз отец наказывал её телесно за то, что называл её неблагодарностью.
— За что же мне благодарить? — кричала она.
— За благословенный Богом дом, в котором тебе дано расти.
Никогда! — думала она.
Разве это может быть благословлено Богом?
Украдкой она наблюдала за братьями и сестрой; все они были сдержанны, сухи складом. Что скрывалось за этим, не обнаруживалось — если только там вообще что-нибудь скрывалось. Она не склонна была в это верить. Разве иначе оно не прорвалось бы наружу? В брате, ближайшем к ней по возрасту, будущем юристе, ей случалось угадывать родственную душу; но те немногие разы, когда она пыталась к нему приблизиться, всё неизменно выходило неудачно. Она шла к нему с огромной жаждой поговорить, узнать, делал ли и он свои наблюдения и выводы насчёт дома и родителей — да и всего прочего, что ей самой хотелось бы видеть иным. Но всякий раз оказывалось, что именно в эту минуту какая-нибудь спешка гнала его в другое место или он был не в духе. Скоро она оставила свои робкие попытки.
Став взрослой девушкой, она чаще всего сидела, склонившись над изысканным рукодельем; и была так замкнута, так неулыбчива, что даже прекрасный цвет лица и тонко очерченный рот не получали должной силы.
Достигнув возраста, когда пора было думать о замужестве, она наотрез отказалась даже слушать о партиях, которыми деятельная мать то манила её издали, то уже без обиняков пыталась устроить.
Эльма, сколько помнила себя, инстинктивно ненавидела отца: кислый табачный дух, стоявший вокруг него, мелкую перхоть, что осыпалась и слегка припудривала его чёрный сюртук у ворота и на плечах, — и с годами эта ненависть не убавлялась.
Она не могла припомнить ни единого настоящего разговора с отцом.
На смертном одре он благословил её; она осталась холодна.
Она знала, она давно разгадала, что и мать его не любила, что между ними не было нежности.
Такой брак казался двадцатилетней девушке несказанно отвратительным, унизительным для обоих.
В мужчинах, которые к ней приближались и в которых она тотчас угадывала охотников за приданым, — ибо она искренне считала себя лишённой всякого обаяния, — она видела лишь будущих пожилых господ, окружённых кислым табачным запахом и уже отмеченных наружной неопрятностью.
Некоторое время её связывала пылкая дружба с молодой женщиной, несчастной в замужестве.
Откровения той ещё более питали её собственное отвращение.
Молодая жена тянулась к ней как к утешению и возмещению и прямо говорила, что любит её, Эльму, больше, чем когда-либо любила мужа.
4.
— Хорошо.
…
Продолжить чтение
Полный текст доступен в форматах EPUB, FB2, HTML, PDF, MOBI. Откройте страницу книги, чтобы купить.
Перейти к книге