В новую страну — фрагмент
Врач переходил от койки к койке, шутил, подбадривал, заглядывал в партию ската, затеянную в углу, расспрашивал о полученных письмах так же внимательно, как о температурных листах у изголовий раненых и об их повязках. Одному юному мальчишке с бледным детским лицом, который, очнувшись от глубокого сна, растерянно на него глядел, он ласково, как младшему брату, провёл рукой по коротко остриженной голове.
— Спать дальше… спокойно спать дальше!
«Мрачный», о котором говорила сестра, был уже человек зрелых лет. Лоб у него был высокий, оголённый; худое, резко очерченное лицо с большим орлиным носом, тёмная щетина вокруг волевого подбородка. Культя правой руки, обмотанная толстыми бинтами, висела в подвеске.
— С этим мы теперь можем покончить, — сказал врач.
С помощью сестры он снял бинты и поддерживающие ленты.
— Больше в этом нет надобности. Заживление идёт хорошо. Боли, должно быть, стали сноснее с тех пор, как мы решились на последний шаг?.. Что?
Горькая складка, долженствовавшая изобразить улыбку, искривила рот больного. Он проворчал что-то невнятное.
— Теперь надо только поднять общее состояние, — продолжал молодой врач. — И тут вы сами можете немало помочь, дорогой мой. Не предаваться тревогам о будущем… всё ещё устроится. Государство позаботится о своих защитниках… да и человеку вроде вас нетрудно будет, если понадобится, освоить другое дело… Вы живы… снова поправитесь…
Взгляд с бескровного лица ударил в утешителя — острый, пронизывающий, исполненный такой властной насмешки, что тот смущённо умолк.
— Оставим будущее, — властно сказал искалеченный. — Нельзя ли дать мне отдельную палату? Сестра говорила, наверху одна освободилась… Если бы вы могли это устроить, я был бы вам благодарен.
— Разумеется, разумеется… это можно сделать! Только я не знаю, пойдёт ли вам сейчас на пользу одиночество. Здесь у вас всё-таки есть чем развлечься, отвлечься… Вы лежите среди товарищей, все они одушевлены одной мыслью: держаться! Держаться!
Когда тот не ответил, врач нерешительно продолжал:
— Не мог бы кто-нибудь из ваших родных навестить вас?
— У меня нет родных, — резко сказал больной. — Прошу только об отдельной палате. Если полагается особая плата, я могу её внести.
Молодой белокурый врач торопливо кивнул.
— Я устрою, — сказал он тоном, вдруг ставшим скромным и почти застенчивым. — Сестра… этого больного нужно перевести в палату номер тридцать шесть. Вы возьмёте это на себя, не правда ли?
Он вышел; сестра последовала за ним.
— Что, собственно, этот человек… я хочу сказать, каково его положение в обществе? — спросил он уже за дверью.
— Думаю, художник, живописец или что-то в этом роде. Он никогда о себе не говорит. К нему не подступишься. И всё-таки я часто думаю: он не из простых.
— Боже мой, — озабоченно пробормотал доктор, — если бы всегда знать… это так трудно…
Он вздохнул, кивнул сестре и поспешно пошёл через сад, окружавший разные больничные корпуса, заканчивать обход.
Франц Рольферс снова лежал с закрытыми глазами. Он терпел странные боли в культе руки — эти тревожные ощущения, будто каждый нерв утраченной конечности всё ещё болит до самых кончиков пальцев. С болезненным любопытством он следил за приступами телесной муки — только бы не направить мысль к той чёрной яме, какой представлялось ему будущее. Вокруг него были раздроблены ноги, разорваны внутренности, пробиты лёгкие, разбиты черепа… всё это он перенёс бы с мужеством, даже с радостью. Только не глаза… не кисть и не руку. А между тем именно это — самое тяжкое — и было от него потребовано.
В сущности, так ли уж важно, если в этом искалеченном мире останутся ненаписанными несколько картин… Умом он понимал это — разумеется, понимал.
Когда он собирался записаться добровольцем, такая возможность уже вставала перед его воображением; он силой задушил её, швырнул в самый глубокий колодец сознания и держал там в железном плену.
После этого всё пережитое стало неправдоподобным, слепящим, грохочущим сном.
Газетный листок с вестью о мобилизации… Порою он видел его перед собой, проснувшись ночью. И снова до последней подробности чувствовал, как всё это произошло с ним. Лодка норвежского рыбачонка, которая каждый вечер приставала к одинокому островку в шхерах, где он писал этюды, привозя ему почту. В прежние дни — только нетерпение, досада: «Мерзко, эта людская свора, не умеющая сидеть смирно…» И ещё: в конце концов они как-нибудь да столкуются. Так ведь всегда бывает. Главное — не дать им помешать работе… А теперь рыбак кричал ему на чужом языке нечто чудовищное и бешено размахивал печатными листками.
Сначала — онемение, отказ всякого чувства. И вдруг — эта страшная самоочевидность самого непостижимого. В бешеном вихре тысяч молниеносных образов и мыслей, в самой сердцевине его «я», тёмное, смутное ощущение: тебя-то всё это ведь не касается…
Рольферс никогда не служил. Всё военное лежало совершенно вне круга его жизни. Далеко за свинцово-серым морем мог бушевать ужас, — захоти он, и завтра он продолжал бы работать, как вчера и во все прежние дни. Здесь, в его северном уединении, никто не стал бы ему препятствовать.
Вечерами он сидел на чёрной, прогретой солнцем гранитной скале и смотрел на зыбкие воды, исчерченные лиловыми и бутылочно-зелёными полосами, гаснувшие в молочной белизне. Вода мерно, неторопливо плескала о камень, который перевороты древнейших миров подняли из глубины.
И вдруг это пришло… Медленное накатывание далёких, широких волн обратилось в приближение несметных вражеских полчищ… Из коварных голосов глубины в его сознание проник злой ропот их ненависти. Он увидел кишащую толпу дерзких, глумливых лиц — такие лица видел он на парижских бульварах… И среди них, окружённая ими, — женщина… могучая, выше человеческой меры и станом, и обликом… Но на лице — страх и беда… Он видел, как она в отчаянии простирает руки к небу, видел, как одежды её развеваются в поспешном бегстве… Из кровавой красноты вечернего неба выступали против неё всё новые толпы врагов: калмыцкие лица, искажённые тупой звериной яростью… Над нею взвивались казачьи нагайки, со свистом и треском хлестали по её благородному челу, так что кровь стекала вниз и она падала, сломленная болью… И стая чудовищных призраков мчалась через неё, всё дьявольски страшнее, всё ужаснее видом и движениями… Чёрные дымные видения валились по небу, взлетали огненные снопы… Смех — какого он ещё никогда не слыхал… Неужели с нею было покончено? Страх душил его, он ловил воздух, сердце билось тяжкими ударами, вся грудь была полна этим стуком и гулом… Боже — Боже — она поднялась: окровавленная, изорванная, шатаясь, покрытая грязью и потом… Она смотрела на него — на него, Франца Рольферса, — непостижимыми глазами… Так смотрела на него мать, когда ей пришлось умирать…
Час спустя его нехитрые живописные принадлежности были уже уложены; старый рыбак, у которого он жил, подкупленный блеском золотой монеты и властной силой самой его особы, согласился перевезти его на материк. Лодка скользила по светлой северной ночи; над водами покоились все чары божественно-мирной красоты. Рольферс уже не видел их. Он бежал часами — через пустынные вересковые равнины, сквозь заросли дрока и можжевельника, через берёзовые леса и каменные дебри — к ближайшей станции. В задыхающейся спешке сел на скорый поезд, ворвался в поток пассажиров, хлынувший обратно, к дому. Люди всех европейских народов, стиснутые в теснейших вагонах, ехали навстречу новому разделению племён — разделению, которое должно было совершиться с резкостью и жестокостью химического распада… Все они стали багажом, не более: их перевозили, оставляли лежать, снова гнали дальше, нимало не считаясь с человеческими нуждами — едой, сном, одеждой против холода и сырости, защитой от летнего зноя. Только дальше, дальше — среди рыдающих женщин, кричащих детей, мужчин, мрачно сдержанных или возбуждённо говорящих, — пока каким-то непостижимым образом не достигалась цель и не переходилась германская граница.
От одного военного управления к другому. Здесь отказали, там обнадёжили, — наконец всё же приняли. Добровольцем на войну, как тысячи других мужчин и юных мальчиков. Включили в огромную, с изумительной точностью работающую машину германского военного строя.
Потянулись дни выучки — рядовым солдатом; для него, как и для многих холёных, утончённых, уже немолодых людей, это было тяжко и унизительно. Обучавшие их фельдфебели упивались сознанием своей власти над таким множеством силы, ума и спокойного благородства, столь внезапно отданных в их распоряжение. Задачи, на которые в обычное время полагались годы, теперь надо было одолеть за недели. Без грубости, даже жестокости в обращении с этим едва ли можно было справиться. Рольферсу помогали телесная закалка, гибкость, приобретённая в сотне полных приключений поездок за этюдами. Впрочем, всякая мысль тонула в одном диком, тёмном желании: только бы добраться до врага… Только бы наконец схватить его… Туда — туда, в поле, на фронт…!
Хмель прощания: цветы и слёзы, пение, ликование, платки, взлетавшие над головами, руки, машущие вслед, гремящая музыка… Рольферс шагал к вокзалу в потоке потрясённых людей; рядом с ним шли несколько учеников, с нетерпеливой горячкой ждавших той же участи. Одно чувство было во всех… Личное в этот час исчезло без следа — до неба взметнулось пламя единой воли, вспыхнувшей в миллионах… Для него, отшельника, давно уже отказавшегося в борьбе за своё искусство от внутреннего родства с людьми, это было переживание огромной силы. Сегодня погружение в общее чувство казалось ему драгоценным, высоким и мимолётным достоянием.
Он знал себя. Довольно скоро критика, страсть к сомнению и внутреннее отступление перед толпой снова станут его уделом. Это началось уже во время долгих железнодорожных переездов среди потных, зловонных мужчин, с их грубыми шутками, глупыми разговорами, с бесконечно повторявшимся пением, криками, приветствиями на станциях. Но в нём властвовало что-то неведомое. Это была уверенность в полной ничтожности всего, что он сам, Франц Рольферс, чувствовал и думал. Всё это были лишь оставшиеся лоскутья прежней, отжившей и умершей жизни. Ему самому они были так же безразличны, как и другим.
Только вперёд, вперёд — к желанной, вырванной у судьбы цели!
Марши в бешеной спешке, когда от боли казалось, что вот-вот переломятся кости, когда пот стекал по телу и окутывал его тошнотворными испарениями, когда с воспалёнными веками, под палящим солнцем, под толстым слоем белой пыли, с пылью в пересохшем горле, горевшем точно огнём, они трусили по бесконечным, ослепительно светлым дорогам. А потом снова, тёмными дождливыми ночами, брели, шатаясь, сквозь бездонную вязкую грязь, едва различая спину идущего впереди, — и всё же разделяли с ним одно глухое, последнее, звериное желание: вытянуться — спать — жрать…
У иных хрупких юношей от перевозбуждения, от последнего усилия, какое ещё могло выжать из себя тело, слёзы текли по щекам целыми струями. Никто не обращал на это внимания: всё было безразлично — только вперёд, вперёд, вперёд!
Голод ворочался и рвал в кишках, мучил истощённое воображение странными картинами. Беда отечества тонула в мутных туманах. Упрямо лезли в голову нелепые видения. Тоска Рольферса кружила вокруг мягкой льняной простыни; он думал о пуховом одеяле из лилового шёлка, прохладном и нежном на ощупь, — когда-то после трудного подъёма в горы ему довелось в загородном доме одной приятельницы закутать в него усталое тело. Он видел монограмму, которую сам однажды нарисовал, на отвороте, баронскую корону над буквами… Тяжёлый красный бургундский пылал в больших хрустальных бокалах — он всегда питал слабость к благородному хрусталю и старинным кружевам на столовом белье, — он чувствовал вкус вина на языке… слуга подавал паштет из фазана… Он вдыхал тонкий аромат трюфелей… мерзко, что от этих глупых воспоминаний никак не отвязаться…
— Чёртовски славные клёцки варила моя старуха, — услышал он позади себя хрипловатый голос… — я те скажу, кабы мне сюда миску таких… да с салом подливкой… чтоб меня громом…
Франц Рольферс рассмеялся — громко, освобождённо. Случалось ли ему когда-нибудь так явственно узнать власть простого человеческого?
Большого сражения им не выпало, не досталось им тех могучих деяний — низвержения, охвата, уничтожения врага, — с трубными фанфарами победы и грохочущими «ура» на полях, усеянных мёртвыми.
Это было уделом других товарищей, не его полка. Долго они не видели неприятеля в лицо. Но и над их головами они слышали маленьких птиц, которые так странно тонко и остро пели, пролетая мимо самого уха… Тут… там кто-нибудь вскидывал руку в воздух, шатаясь, делал несколько шагов вперёд — и оседал на землю.
Первое время в окопе... Строжайший запрет стрелять — после того как были сражены несколько товарищей, лежавших в окопах впереди их линии. Лежать без дела. — Ждать. — Днями и ночами. Снаряды грохотали, рвались, рвали живых людей, сбивая их в ком крови, клочьев мяса и судорожно дёргающихся рук и ног. Треск, свист, рёв, гул, громовые раскаты — на целые мили вокруг воздух был полон грохота. Вой в последней предсмертной боли — крики ужаса от обезумевшего страдания — похабные шутки — судорожный хохот — мольбы о помощи, сменявшиеся неподвижным молчанием за стиснутыми зубами, пока снаряды свирепствовали в их рядах, в непроглядной, вороньей тьме. Рольферс лежал, как и соседи, лицом в мокрой глине, сдвинув ранец на затылок — хоть какая-то защита. Вдруг он почувствовал, что просыпается, будто прежде канул куда-то в глубокое жерло, — и понял: он спал среди рёва и треска разрывающихся снарядов. По правую руку, по левую — тяжёлый храп других, изнурённых до смерти людей. Он — Франц Рольферс, намеревавшийся вписать своё имя в вечность, — всего лишь один из многих, поверженный ужасом смерти в свинцовый сон, такой же, как вон тот токарь по металлу, как этот сапожничий ученик, сонно привалившийся мальчишеской головой к его плечу.
Когда забрезжил рассвет и до них дошёл приказ идти в атаку, он, как и все, исторг из пересохшего горла хриплое, дикое «ура», рванулся, пополз, рухнул, снова вскочил и помчался широкими скачками, на какие только были способны жилы, через скользкие глинистые комья, по гниющим листьям свекольных полей.
Прыгать, падать ничком, опять прыгать с тяжёлым ранцем за плечами, размахивая ружьём с примкнутым штыком, — да, как они ревели, вопили, бесновались, с багрово-синими лицами, с глазами, выпученными из орбит, уже без всякого человеческого выражения, охваченные кровавым угаром, — стая дьяволов, истребителей…
И в тумане проступали кроваво-красные пятна французских штанов — вражеские фигуры, которые, крича и визжа, как они сами, неслись им навстречу в сером хлещущем дожде…
В рукопашной они хватали друг друга кулаками, били прикладами и ножами, и сталь штыков со свистом входила в мягкое человеческое мясо, и фонтаны крови взлетали в воздух, кости трещали, глаза вылезали из орбит, ноздри наполнялись смрадом смерти…
— — Уничтожить, втоптать в землю надо было её, вражескую силу, как втоптаны были в землю мозг и черепа в этих жестоких схватках…
— Да ну, живее вперёд, — проворчал тот.
…
Продолжить чтение
Полный текст доступен в форматах EPUB, FB2, HTML, PDF, MOBI. Откройте страницу книги, чтобы купить.
Перейти к книге