«Солнечный удар. Морринья» — фрагмент

Глава первая

Вот почему — да ещё потому, что дурных дел я не люблю, — упаси меня Бог войти туда прежде, чем солнце озарит золотым светом небольшую гостиную, прокравшись в окно, которое Асис, растрёпанная, радостная, свежее самой зари, распахивает настежь — без опаски, вернее, с гордостью. Ах, теперь уже можно подняться. Пачеко тоже там, и оба они выглядывают из окна вместе, почти обнявшись, словно хотят отнять у свидания всякий привкус тайны, искупать свою любовь в солнечной ясности и всей округе подать весть о свадьбе... Можно было подумать, что будущие супруги желают пропеть гимн своему хранительному божеству — солнцу — и вознести ему первую утреннюю молитву.

— Славный денёк, чичи... — восклицал Пачеко. — Славная будет у тебя дорога...

— А для твоей поездки? Погода будет хорошая?

— Такая же, как сейчас. Вот увидишь.

— С поездкой в Кадис управишься за восемь-десять дней?

— Ещё бы. И папашино согласие добуду, и всё прочее. Ему только того и надо, чтобы я женился да остепенился. Скажу, что после свадьбы пойду в депутаты от Виго, с помощью папаши-тестя. Вот увидишь. Уж если надо расшевелить дело, я в этом дока... когда дело мне важно, понимаешь?

— Будешь писать столько, сколько обещал?

— Глупышка.

— Дурачок, болванчик, страшилище.

— Королева Испании.

— В Виго... сам знаешь... благопристойность.

— Пока священник... — Пачеко сделал правой рукой весьма выразительный церковный жест. — А между тем... займусь твоей дочуркой. А? Через два дня... я её покорю. Может статься, тебя-то брошу, а женюсь на ней.

Потом были ещё шутки и нежности; к делу они не относятся, и места им здесь решительно нет. Вдруг Диего взял сеньору за правую руку и спросил:

— Помнишь гаданье, которое тебе нагадали на ярмарке?

И, подражая говорку и повадке цыганки, прибавил:

— Одно я вижу на этой рученьке: скоро оно станется, очень скоро, а никто того не ждёт... Дороженька вам предстоит, и не к худу, а всем на радость... Один человечек по вас совсем ошалел...

Кадисец, по своему обыкновению самодовольный, прибавил:

— И вы по нему.

КОНЕЦ

МОРРИНЬЯ

Кармен Альмарио-и-Оссорио де Эспиноса

в знак давней дружбы

Автор

МОРРИНЬЯ

I

Если бельэтаж, где в Мадриде живут донья Аурора Ногейра де Пардиньяс и её единственный сын Рохелио, не принадлежит ни к самым светлым, ни к самым просторным, зато он обладает неоценимым преимуществом: помещается на улице Анча-де-Сан-Бернардо, прямо против Центрального университета, так что, говоря попросту, это всё равно что жить в самом университете. Устроившись в своём гуттаперчевом кресле, в углу у окна, донья Аурора, ни разу не взглянув на вязанье, которое у неё то прибавляется, то убавляется, следит за каждым шагом обожаемого мальчика и, в известном смысле, через ширину улицы и толщу стен провожает его до самой аудитории. Она видит, как он входит; когда он выходит, замечает, не задержался ли он в какой-нибудь кучке, с кем разговаривает и как смеётся; знает всех товарищей: приятелей, дружков, неприятных ей, прилежных, бездельников, усердных, тех, кто почти всегда прогуливает лекции. Она также освоилась с лицами профессоров, изучает их осанку и то, как они отвечают на приветствия учеников, выводя из внешних признаков важные психологические заключения, связанные с вопросом об экзаменах.

«Ах! Вон уже идёт старичок Контрерас, тот, что читает Процедуры. Какой приветливый!.. Какое лицо, точно у святого! Идёт бедняга потихоньку... сразу видно: суставной ревматизм, как у меня. Грех сказать! Уж за одно это он мне по душе. Нет, а больше всего за то, что я знаю: он мягкий и поставит Рохелио зачёт — хоть куда. Теперь выходит Руис дель Монте, весь накрахмаленный, весь надутый. Будто вылит из одного куска. Бедные мы! С этим не помогут ни просьбы, ни связи, ни... Упрётся: мальчики должны знать предмет так же хорошо, как он. Ну, коли так, пусть уж им и кафедру отдаст... вместе с жалованьем. Ах! А вот и сеньор де Ластра. Горбоват немножко. До чего смешны карикатуры, какие мальчишки рисуют на него в классе! А уж простецкий — даже чересчур. Вон хлопает по плечу Бенито Диаса, дружка Рохелио. Похоже, он из тех господ, что дают свету катиться как катится. Будь он благословен. Не понимаю, что за радость огорчать семьи и распинать бедных ребят».

Прервав свой безмолвный разговор, донья Аурора втыкала спицу в седеющий пучок волос и легонько почёсывала голову. Вдруг дряблая, пожелтевшая кожа её щёк заливалась свежей розовинкой, словно ветерок юности обвеял её черты.

— Ах! Рохелио.

Выходил студент — закутанный в плащ с отворотами из малинового плюша, в котелке, чуть сдвинутом набок, — и с первого же мгновения не сводил глаз с того самого окна. Обыкновенно он улыбался; но иной раз, приняв донельзя серьёзный вид, подносил три пальца к котелку и, вытянув руку деревянным движением марионетки, передразнивал приветствие франтов на аллеях Ретиро. Мать отвечала ему: грозила раскрытой ладонью и заходилась от смеха, будто эта давно заведённая шутка всякий раз была ей внове. Потом юноша минуты три-четыре болтал с однокашниками; мимоходом поддевал торговца спичками, продавщицу лотерейных билетов, апельсинщика с угла и приказчиков ближайшей лавки, а под конец бросал галантное словцо служанкам, судачившим у дверей; и лишь тогда поднимался домой, где в передней его уже ждала донья Аурора. Первые слова обыкновенно бывали в таком роде:

— Матерь прелюбезная... подай телесную пищу плоду чрева твоего. У меня голод такой, какого я ничем не заслужил. А-аам! Если бифштекс скоро не явится, начнутся отвратительные сцены людоедства.

— Да, — улыбаясь, говорила мать, — а кончится всё тем, что ты съешь две оливки да волоконце мяса. Ну ступай, заморыш, барчук, которому и половинки миндаля довольно.

Любимой комнатой в доме была не гостиная, всегда покинутая и пустая, не кабинет Рохелио и не кабинетик доньи Ауроры: ею была столовая, совсем близко от маленькой передней. Там висели стенные часы: по ним Рохелио сверял время лекций — свой карманный ремонтуар заводить ему было лень; там стоял столик, на котором корзинка с рукодельем и начатый чулок исчезали под номерами «Мадрид комико», «Лос Мадрилес» и всяческих «Илюстрасьон», какие только выходили и ещё могли выйти на свет; там были низкий, широкий, удобный диван и просторные кресла; там, на буфете, стояло лёгкое подкрепление для желудка — бутылка хереса и бисквиты или, летом, фрукты, которые мальчик потихоньку таскал; там, в бокале, — букет свежей сирени или гвоздики, которые он вдевал в петлицу; там — большой глиняный кувшин, весь в водяной испарине, сахарница, склянка железистого сиропа, японский веер, начатый роман с ножом для бумаг между листами и какой-нибудь учебник, потрёпанный куда больше не от употребления, а от раздражения и неприязни, с какими его хватали и бросали. Там, наконец, был каминчик — тот самый, что так славно грел, тот, что утешал после ледяных аудиторий, голых дворов и коридоров храма Минервы. С каким удовольствием Рохелио, вернувшись с лекций, становился у самого огня, не распахивая плаща, и протягивал ладони, превратившиеся в две ледышки! Тепло отогревало окоченевшее тело, разгоняло его обеднённую кровь и придавало сил, чтобы с потешными упрёками и ласковыми мольбами выпрашивать завтрак; он даже почти досадовал на исправность, с какой завтрак подавали: ведь тогда иссякала тема для его причуд и шуток. Он ещё не успевал переступить порог, а донья Аурора уже кричала:

— Фауста... Пепа... Барчук идёт... Завтрак — поживее... Сынок, сироп с железом... Горькие капли тебе отсчитать?

— Что горше смерти от голода? Вы, служительница, заведующая кухонным ведомством, — можно ли узнать, какими усладительными яствами намерены вы сегодня унять голод, гложущий мне утробу? Не нацедили ли вы мне небесной амброзии — нектара, добытого из цветочных чашечек... или припасли требухи да улиток из «Пти-Форнос»? Выведите же меня из этой жестокой неизвестности!

На кухне давились смехом.

— Да накормите же этого сумасшедшего, чтобы он замолчал!

Глава вторая

Когда мать и сын уселись за стол, капли были отсчитаны и проглочены, подали дымящийся бульон с хлебом, пару яиц-глазуней, пышных, точно оладьи, и бифштекс, который непременно следовало приносить из соседнего кафе. Только такой Рохелио и ел. Как ни старалась Фауста, бискайка, ей не удавалось свергнуть повара из кофейни. Превосходный кусок мяса являлся полусырым, зажатый между двумя тарелками, с воздушной картошкой, нежный, сочный, манящий. Пока Рохелио резал его, готовясь расправиться с ломтиками, мать смотрела на него тревожно и жадно, словно никогда прежде не видала этого хрупкого существа, столь далёкого от идеала галисийских матерей. Двадцать лет, высокий, тонкий; матовая бледность; чёрные весёлые глаза, но с опущенными веками и синеватыми тенями под ними; рот одухотворённого рисунка, тонко изогнутый, с чуть лиловатыми губами и пальцем едва заметного пушка над верхней; сухой нос; мягкие прямые волосы того цвета, что называют мышиным; голова, узкая в висках, тонкое горло, бороздка на затылке, плоские запястья и гибкий стан — всё это составляло облик, ещё не вышедший из отрочества и будто остановленный в росте той хлорозной бледностью, какую порождает жизнь в тепличном воздухе, где растение, которому нужны вольный ветер и простор, вытягивается без силы или засыхает. Потому-то донья Аурора и не знала ни минуты покоя с этим сыном: пусть не сказать, чтобы хилым, но, во всяком случае, слабого, нервического сложения, о чём говорил и его нрав, где за чисто детской весёлостью без всякого перехода наступали минуты необъяснимого упадка. Оттого она и смотрела, как он ест, с таким напряжением, будто каждый добрый кусок после двухдневного голода падал в её собственный желудок. В мыслях она говорила сочному мясу: «Ну же, укрепи мне этого мальчика. Дай ему жил, дай крови, дай костей. Сделай мне его крепким, мужским, хозяином. Пусть станет бычком… пусть даже этак, дикарём… ничего, тем лучше, вот бы так! Ведь нет у меня на свете другой отрады, кроме этого тщедушного мальчишки». А вслух прибавляла:

— Ешь, сыночек, ешь: мясо мясо наращивает.

II

У доньи Ауроры был свой кружок, и притом вечерний — ни больше ни меньше как «файф-о-клок», сказал бы иной журнальный хроникёр, — только без чая, да и без всякой охоты до него: случись сеньоре де Пардиньяс угостить чем-нибудь своих завсегдатаев, она, дама старинного чекана, предпочла бы добрые ломти ветчины или что-нибудь в том же роде. Друзья сеньоры знали, что на улицу она обыкновенно выходит только по утрам, в мантилье и плотно закутавшись в меховую ротонду, — с визитами к близким знакомым или за покупками, — а вечера проводит за вязаньем чулка у окна столовой; вот они и являлись неизменно, манимые камином, широкими креслами, домашностью и привычкой.

Ближайший круг доньи Ауроры составляли главным образом сослуживцы её покойного мужа — судебные чины, или, как она говорила на их служебном языке, «сеньоры». Некоторые из них, уже в отставке, бывали у неё с особой исправностью. За отдельными креслами в столовой как будто числились определённые хозяева: кресло с широкой спинкой берегли для дона Никанора Кандаса, прокурора, любившего усесться вольготно; гуттаперчевое, с мягким сиденьем, — для дона Пруденсио Рохаса; а обитое кретоном с ветвистым узором, у самого камина, никто не смел оспаривать у патриарха, дона Гаспара Фебреро. На этом почтенном господине держался весь кружок; среди посетителей не было никого живее, румянее и бодрее, несмотря на восемьдесят с лишком Рождеств за плечами и хромую ногу, которую он сломал, спрыгивая с трамвая. Первую четверть часа беседы обыкновенно посвящали погоде и здоровью; ни один из почтенных господ не обходился без хворей и прохудившихся мест, иные уже были сущей развалиной, а потому жалобы на недуги и толки о способах лечения никогда не бывали некстати. Тут вели точный счёт прибавлениям и убавлениям хронических катаров, суставных болей, желудочных ветров и изжоги у каждого завсегдатая и о достоинствах салицилата и грудных пастилок совещались с такой же важностью, с какой в прежние времена — о судебном приговоре.

Когда разговор о здоровье иссякал — а иссякает всё, — переходили, почти всегда по почину сеньора де Фебреро, к предметам более приятным. Милый восьмидесятилетний старик терпеть не мог, когда столько толковали об аптеках, рецептах и всяких снадобьях.

— Право, можно подумать, будто мы уже одной ногой в могиле, — говорил он с улыбкой, щеголяя блестящими вставными зубами.

Беседа принимала иной оборот, но почти никогда не касалась современности. Словно гавот, наигрываемый бабушкой на старом клавикорде, звучал там старомодный рефрен воспоминаний и припоминаний. Разговоры обыкновенно начинались так:

— Помните ли вы? Когда меня назначили на Гран-Канарию, при Нарваэсе...

Или иначе:

— Вот были времена! По меньшей мере лет за десять до того, как слушалось знаменитое дело Фонтанелас... Моего старшего сына тогда ещё и на свете не было...

Сеньор де Фебреро и тут не давал им печально пересчитывать минувшие пятилетия; с юношеской живостью он восклицал:

— Полноте, да это случилось, можно сказать, вчера. В жизни народа каких-нибудь двадцать пять или тридцать лет ровно ничего не значат.

— Да; но в жизни человека...

— И в жизни человека тоже, если уж вы настаиваете. Сорок, пятьдесят лет — это, по-моему, самый расцвет.

— Говорите за себя... Вы открыли эликсир долголетия. Свеженький, как кочан салата. А мы, прочие, похожи на стоптанные туфли, и нас впору вывозить в тележке на солнце.

Зажав костыль между колен, дон Гаспар смеялся; стоило ему встряхнуть головой, как в отблесках огня серебром вспыхивали завитки его паричка. Нам жаль, что, отдавая дань точности описания, приходится признать: сеньор де Фебреро носил парик и вставные зубы; но необходимо прибавить, что в этой неправде было столько правды, что она затмевала подлинное и сбивала с толку самый зоркий глаз. Обнаружив тончайший вкус и законченное мастерство, старик заказал себе парик снежной белизны, и венец лёгких седых кудрей, окружавший его лоб цвета слоновой кости, казался величавым ореолом, совсем иным, нежели густая косматая шевелюра, которою престарелые сластолюбцы упорно тщатся поправить непоправимое оскорбление, нанесённое годами. И зубы, искусно поддельные, слегка неровные и стёртые, с маленькой щербинкой слева, могли обмануть кого угодно. С этой столь живописной сединою, с безукоризненно выбритым лицом, с правильными чертами, всё ещё весьма выразительными, с опрятностью и приветливым достоинством всей своей особы дон Гаспар напоминал лучшие портретные головы восемнадцатого века, какими сохранила их для нас миниатюра. Жаль было, что на нём не камзол из вышитого атласного шёлка. Суконное платье было ему не к лицу. Даже костыль из чёрного дерева, с подушечкой синего бархата, подчёркивал и довершал властное достоинство его фигуры. Будучи человеком иных, уже отживших эпох, дон Гаспар при виде женщин загорался, и уста его словно истекали сахаром и мёдом; даже с самой сеньорой де Пардиньяс, окончательно уже вышедшей из боя, он не изменял своему обхождению — не просто учтивому, а галантному и преданно-покорному.

— Этот дон Гаспар...

вот ведь штука.

— Да полноте!

Глава третья

III

Продолжить чтение

Полный текст доступен в форматах EPUB, FB2, HTML, PDF, MOBI. Откройте страницу книги, чтобы купить.

Перейти к книге