«Обман» — фрагмент
— У меня нет никакого предубеждения против господина Ларнодена, — снова прозвучал прекрасный, неторопливый и глубокий голос. — Скорее я даже уважаю его. Из его критики, даже несправедливой, я всегда извлекал некоторую пользу. Да полно, друг мой: у доктринёров есть и хорошая сторона — по контрасту они будят в нас некоторые способности, которые притупляют житейская привычка и опыт. Они дают нам полезные вехи.
Потом он рассмеялся — жёстким смехом.
— Я восхищаюсь вами! — с жаром воскликнул Пернишон. — Среди этого бесплодного шума вы остаётесь спокойным наблюдателем чужой души — священником у алтаря и священником повсюду. Но даже при всей вашей благожелательности нельзя забыть, какой вред интересам, достойнейшим уважения, нанесли полемика господина Ларнодена, его предвзятость, его упорство! «Давать ручательства, всё новые ручательства! — говорил вчера при мне ваш выдающийся друг, монсеньор Симье. — Вот где спасение!» Так вот, мы предоставили их все, кроме одного-единственного: прямого, поимённого — да, поимённого! — отмежевания от нескольких неистовых, никем не уполномоченных людей, за которыми следует горстка простаков. Разве это слишком много?
(Пот наконец заструился по лбу человечка; казалось, это приносило ему безмерное облегчение.)
Господин Пернишон ведёт религиозную хронику в радикальном листке, который консервативный финансист поддерживает в социалистических видах. Вся его душа — сколько её есть — расцветает в этой тройной двусмысленности, и он с терпением и деловитостью насекомого высасывает из неё самое вещество позора. В редакционных комнатах «Новой зари» его почти не знают; зато его уже истёртая, зловещая фигурка, ещё и перекошенная хромотой, лучше всего знакома тому особому кругу писателей без книг, журналистов без газет, прелатов без епархий, который обитает на обочине Церкви, Политики, большого света и Академии и притом так торопится продаться, что, поскольку предложение слишком часто превышает спрос, этому жёсткому торгу непрестанно грозит снижение цен. Когда тот или иной кризис разрешён, скоропортящийся товар, только что на глазах у всех расплодившийся до кишения, отныне утративший всякую стоимость, догнивает в приёмных.
Воспитанник малой семинарии Нотр-Дам-де-Шан, до последнего дня разыгрывавший полусознательную комедию священнического призвания, он, едва миновав рубеж сомнительного экзамена на бакалавра, надолго исчез из виду — вплоть до того решительного часа, когда добился права еженедельно ставить своё имя в приходском листке под назидательными рассказами, а затем под «Письмами из Рима», сочинявшимися в маленькой харчевне на улице Жакоб. Кто, кроме него, сумел бы так воспользоваться этой безвестной ролью? Но он умеет копить по су свою будущую славу, подобно своим овернским предкам: летом они умащивают потом неблагодарную землю, зимой приходят в Париж продавать каштаны, которыми брезгуют свиньи, мало-помалу копят свой клад — и умирают, так и не насытившись, освобождённые от нелепой мечты одной лишь смертью и впервые, наспех, отмытые погребальщицей перед приходом муниципального врача.
Впрочем, эти «Письма из Рима» не лишены достоинств. Они не хуже иных — менее известных, но написанных в том же духе разочарованными тщеславцами, чтобы понемногу стравливать в них свою едкость. Склад их может, разумеется, меняться от автора к автору; не меняются глубинный и тайный смысл, цепкая злопамятность, неприкрытая жадность до худшего и, под видом гражданского мира, ярость увечного против всего, что в Церкви ещё хранит чувство чести.
С минуту почтительно вглядываясь в лицо мэтра, улыбавшееся всеми своими тысячью ранними морщинами, Пернишон сказал:
— Я уже не надеюсь пробудить в вас негодование против кого бы то ни было... Однако нунций вчера высказывал...
— Не будем говорить о нунции, хорошо? — попросил аббат Сенабр. — Усердие Его Святейшества в стремлении никому не досадить в конце концов покажется оскорбительным нашим министрам-республиканцам... Демократия любит пышность; ей же присылают мелких прелатов-интриганов, низких до тошноты. Да вот хотя бы этот: клянусь вам, он не смыслит в греческом!.. У господина сенатора Юбера...
Он провёл ладонями по щекам, на секунду задумался и спокойно сказал:
— Да и к чему? Вы ведь тоже не смыслите в греческом.
— Вы забываете, — воскликнул Пернишон с натянутой весёлостью (тщеславие, даже если его задели внезапно, обладает ловким рефлексом), — вы забываете, что в 1903 году, в Парижской семинарии, я получил премию за перевод с греческого! Увы! Я охотнее посвятил бы себя словесности... Но печальные события, свидетелями которых мы являемся...
— Тайна покоя, — говорит Тагор, — в том, чтобы не ждать ничего радостного... Святая Тереза написала это до него... В таких совпадениях, друг мой, есть что-то странное, горькое...
По красному сукну письменного стола в стиле Людовика Шестнадцатого его рука выбила нервную дробь. Часы пробили одиннадцать.
— Боюсь, я вас утомляю, — сказал господин Пернишон. — Я знаю, вы редко засиживаетесь допоздна. Но эти слишком редкие передышки в вашем уединении, в двух шагах от парижского шума и толчеи, так благотворны для меня! Каждый раз я ухожу от вас с полной уверенностью, с полной верой. Так спокоен взгляд, которым вы смотрите на событие и на человека; даже в вашем лукавстве есть такая утончённая снисходительность! Я горжусь (позвольте мне повторить, мой высокочтимый наставник!), я горжусь тем, что вижу в вас не только покровителя в мирском смысле, но и отца моей бедной души...
Аббат Сенабр взглянул на часы, осел в кресле и, полузакрыв глаза, поднятой правой рукой требуя молчания, уронил эти слова с какой-то особенной властностью:
— Я ценю, друг мой, терпение и покорность, с какими вы принимаете священника, который не скупится ни на предостережения, ни на упрёки, порою довольно суровые. Однако я неохотно выслушиваю вас почти каждую неделю: вам известно, что исполнение пастырского служения для меня затруднено, что мой скромный труд историка отнимает у меня почти всё время. Впрочем, не у критика, о котором столько спорят, благочестивому молодому человеку следовало бы испрашивать отпущения грехов... Я, разумеется, не отказываю вам в советах, если вы находите в них какую-то пользу; но желал бы, чтобы впредь, по крайней мере в том, что относится к таинству исповеди, вы обращались к другому священнику. С выбором вы не затруднитесь... У вас достаточно полезных знакомств, если вам уж так не по душе обратиться к какому-нибудь приходскому викарию, слишком простому... Итак, сегодня я выслушиваю вас в последний раз.
Они прошли в дальний конец огромной комнаты; там каноник сел на простой стул с соломенным сиденьем, самого заурядного образца, возле такой же на вид молитвенной скамейки, на которую опустился на колени его кающийся. Чтобы расширить свой кабинет — свою библиотеку, как он говорил, — аббат Сенабр велел снести перегородку; за ней открылся чулан с выбеленными известью стенами и полом, выложенным большими красными плитами. Казалось, Нищета, столь ненавистная, вдруг ворвалась сквозь распоротую хрупкую перегородку в знаменитую библиотеку, чья строгая роскошь только знатоку являла изысканные подробности. Гению аббата Сенабра этот контраст показался драгоценной находкой. Он скудно обставил этот безотрадный угол: скверным столом, стульями с соломенными сиденьями, позолоченными долгим употреблением, и простой этажеркой; зато на ней человек со вкусом мог любоваться самым прелестным и самым редким собранием миссалов в безыскусных переплётах — реликвий крестьянского благочестия, дошедших сквозь века. На голой стене висит Крест. И — верх утончённости — он один во всём доме.
Уже в тишине то поднималось, то спадало бормотание господина Пернишона, читавшего «Конфитеор», ибо он имел обыкновение нарочито безукоризненно расставлять ударения в своей латыни. Голова склонена, глаза закрыты; тонкие губы чуть стянуты болезненной улыбкой — аббат Сенабр, казалось, прислушивался к знакомому бормотанию, хотя пока от кающегося он улавливал один только запах. И в самом деле, пресный, словно увядший запах, не столько ужасный, сколько тошнотворный, витает вокруг этого тщедушного человека, пожираемого суровой завистью. Но зловоние его совести ещё слаще.
Благочестие молодого сотрудника «Современной жизни» — не одно лишь лицемерие: его, пожалуй, можно было бы назвать искренним, ибо источник его — в самой сокровенной глубине этого человека, в смутном страхе перед злом, в затаённой охоте исподволь дотянуться до него, рискуя как можно меньше. Та скудная доля политических или общественных убеждений, какая у него есть, продиктована тем же мучительным влечением отдаться врагу, предать ему свою душу. То, что окружающие его простаки зовут независимостью, смелостью, есть лишь видимый, хотя и не распознанный, знак его угрюмой тоски по безоговорочной сдаче себя, по окончательному самоупразднению. Всякий враг дела, которому он будто бы служит, уже владеет его сердцем; всякое возражение, идущее от противника, находит в нём мысль-сообщницу. Несправедливость, совершённая против своих, тотчас вызывает в нём не бунт, даже не малодушное потакание, а в двойном тайнике его женоподобной души — ненависть к угнетённому, низкую любовь к победителю.
Его внутренняя жизнь столь же мутна, двусмысленна, затхла, нездорова. Если с вероучением он позволяет себе вольности, то к нравственной заповеди выказывает щепетильное почтение. Правда, тем самым он соблюдает кое-какие важнейшие правила своей игры; но он ещё и ада боится, а тем, кто его не страшится, завидует так глубоко и скрытно, что принимает эту зависть за презрение. Озабоченный тем, чтобы избежать всякого шума и на этом свете, и на том, он с отвращением ведёт дела своей совести, словно лавочник за опустевшим прилавком, от которого отвернулись покупатели. Он и сам ощущает страшную неподвижность, порчу отрочества, пережившего само себя в зрелых годах. Один только раз, когда ему грозила смерть, он решился на испытание полной исповеди за всю жизнь; и, разворошив это бессобытийное прошлое, этот прокисший помёт, он с ужасом понял, что все эти провинности, вместе взятые, не дают материала для подлинного раскаяния.
У самого уха аббата Сенабра заурядные признания сменяли одно другое в заведённом порядке. Ведь господин Пернишон щеголял именно этой быстрой, методичной исповедью: он приступал к ней с потешной важностью и доводил её до конца, как клиницист ведёт свою лекцию... Иные простодушные священники от этого терялись: они едва решались отпустить грехи кающемуся, столь хорошо осведомлённому. Однако до нынешнего дня знаменитый автор книги «Флорентийские мистики» ни разу не соизволил прервать нить речи прежде заключительного вздоха, порою даже переходившего в сдержанное, безупречно простодушное покашливание... И на этот раз маленького человека выслушали молча. Но, кончив и с удивлением не услышав ни слова, он поднял глаза и встретил взгляд священника, недвижно, зловеще прикованный к его глазам.
В любопытстве нет такого тёмного огня, в презрении — такой печали, в ненависти — такой горечи. Побелевший Пернишон, точно зажатый в тисках, внезапно почувствовал себя вскрытым, прощупанным до самых недр. Не в силах совладать с этим непостижимым взглядом и прямо встретить его, он на миг искал в нём — всей своей оледеневшей душой желая обнаружить — едва уловимый сдвиг безумия, его косой огонь. Но взгляд падал ему на плечи отвесно. Он буквально ощутил его очертание и тяжесть: казалось, взгляд, презрительно отказываясь проникнуть в эту жалкую совесть, лепил её, месил с отвращением, заставлял свет играть на ней. Уже одно ощущение насильственного вторжения высшей прозорливости — унижение слишком острое; но стыд достигает предельной полноты, когда чужая ясность во всей полноте обнажает перед нами наше собственное оподление. К тому же этот взгляд, столь свободный от всякой праздной алчности, выражал внимание особого рода — ещё более оскорбительное, несмотря на всю его преднамеренность: такое внимание обращают на вещи, чья чисто вещественная низость не заслуживает особого суждения и служит лишь точкой сравнения, общей мерой для высших, духовных форм стыда.
Но с чем же про себя сравнивал аббат Сенабр маленького человека? Ибо так разглядывают только обесчещенное в себе самом.
— Друг мой, — сказал он вдруг (огонь его взгляда в тот же миг погас), — каким вы себя видите?..
— Каким я себя вижу? — вздохнул господин Пернишон. — Право, не понимаю... Толком не знаю...
— Выслушайте меня, — мягко продолжал аббат Сенабр. — Этот вопрос может удивить вас своей простотой. Каждый выносит суждение о самом себе, но, хотим мы того или нет, искренности в таком суждении немного: это образ, сто раз подправленный, компромисс. Ибо наблюдение — двойная, а то и тройная работа ума; видеть же — действие простое. Я прошу вас простодушно открыть глаза: выхватить себя взглядом среди людей, застигнуть себя таким, каков вы есть, в самом действии жизни.
— Я понимаю вашу мысль! — вскричал Пернишон: первая тревога отпустила его. — Признаюсь... я человек, полный противоречий.
Аббат Сенабр надолго задумался, и даже человек более умный, чем редактор «Современной жизни», мог бы подумать, что он молится.
— Должен, впрочем, признаться... позвольте мне высказать это возражение, — тотчас снова заговорил Пернишон, — что испытание, которое вы мне предлагаете... не из тех... словом, несколько выходит из обычного порядка... Я думал, что в таких делах методичности... внимания... никогда не бывает слишком много... Я даже побоялся бы...
— Не бойтесь ничего, — ледяным голосом отвечал священник. — Впрочем, можете не отвечать, если вам угодно.
— Напротив, я повинуюсь, — продолжал маленький человек с исступлённым, жалким усердием. — Конечно, я не открою вам ничего, чего бы вы уже не знали. Как ни стараюсь я, несмотря на то что действительных прегрешений на мне немного, чувственность непрестанно испытывает меня. И это вам известно. Но, может быть, хорошо, что вы заставляете меня сказать это ещё раз и почувствовать стыд.
Сперва аббат Сенабр не ответил. Фитиль простой лампы, стоявшей на столе у самой его руки (ибо всякого иного освещения он боялся), зашипел, выплюнул в стеклянный колпак тонкую струйку чёрного дыма. Когда аббат нагнулся и протянул руку, Пернишон увидел, как дрожат его длинные пальцы. Почти тотчас ожившее пламя вывело из тени его костистую, львиную голову — лоб и щёки крайней, почти мёртвенной бледности. И внезапное явление этого сведённого лица, вдруг обнажённого, застигнутого врасплох, стесняло грудь смутным укором совести — как от нестерпимой нескромности.
— Итак, — сказал он наконец, — чувственность вас испытывает? Быть может, это только представление ума. Вы полагаете, что страсти у вас сильны. А между тем обвиняете себя лишь в проступках, по видимости, лёгких?
— Я не ожидал от вас такого упрёка, — пробормотал Пернишон. И тотчас пожалел о своём неосторожном слове.
Но было поздно: не удостоив его прямым ответом, тот же ледяной голос — такой ледяной, что еле заметный мёзский выговор в нём словно вымер и уже не различался, — произнёс:
— Чувственности вам нечего бояться.
— Уходите!
Уходите!
.
.
.
…
Продолжить чтение
Полный текст доступен в форматах EPUB, FB2, HTML, PDF, MOBI. Откройте страницу книги, чтобы купить.
Перейти к книге