«Вяз и плющ» — фрагмент

Глава первая

То и другое, равно как и кое-что из дальнейшего, ко мне уже не относится, что доказывает самое появление настоящего издания: оно второе по счёту, а с большим правом могло бы называться первым, до того предыдущее было скудно числом экземпляров и задавлено теснотою книжного рынка. Тем не менее я хочу оставить всё как было написано сначала, чтобы не переделывать посвящения, где, мне думается, есть весьма справедливые соображения о жалком положении итальянской литературной жизни. И прошу любезного издателя оставить их без перемены, помня, что повторение полезно и что во многом, если не во всём, они придутся кстати и теперь.

Апрель 1869 года.

А. Дж. Б.

ВЯЗ И ПЛЮЩ

I

Я рассказываю подлинную историю, по своему обыкновению, которому следовало бы держаться всем, кто не слишком искусен в ремесле рассказчика. Выдумывать легко: труда тут не больше, чем злословить о ближнем; несравненно труднее придать выдумке убедительность правды, осветить её теми мазками кисти, от которых она словно выступает из полотна. События, кое-как наваленные одно на другое, держатся чудом; лица, написанные по готовому образцу, не стоят ни в ряду, ни на своём месте; словом, выходит путаница, где ничто не выдвигается наружу, — разве только самонадеянность автора.

Я же, человек малоучёный и наделённый лишь скудной жилкой воображения, принял от одного друга разумный совет: никогда не писать того, чего не видел, и не заносить на бумагу ничего, кроме того, что удержалось в памяти, — из моих собственных случаев или из чужих. Тут мне на помощь приходит и авторитет великого писателя, которому принадлежит мысль, что выдумывать — в сущности, значит вспоминать. Но он, должно быть, вспоминал о вещах великих, раз выдумал столько разнообразного и дивного; я же, человек с недолгой памятью, расскажу вам историю самую простую и сочту за многое, если вы прочтёте её, не глядя на то, кто писал.

Итак, условимся: разнообразия мало или вовсе нет; зато правда — от начала до конца. Говорю это не для того, чтобы выпрашивать доверие к рассказу, который, впрочем, изложен с должной осторожностью, с изменёнными именами и благоразумными прикрытиями, — а лишь затем (скажу прямо), чтобы расположить к себе ту часть благосклонных читателей, которые находят особенное удовольствие в рассказе о том, что, как им известно, некогда действительно случилось.

Итак, рассказывая по памяти, я должен оставить незаполненными год и месяц, с которых начинается моя история. Но если генуэзский читатель припомнит, в какую пору на сцене театра Карло Феличе впервые давали «Бал-маскарад» маэстро Верди, он может собственноручно вписать здесь дату.

Это было как раз в тот год и в ту пору; на сцене театра Карло Феличе шёл, не знаю уж, в десятый или в одиннадцатый раз, «Бал-маскарад», и в партере уже не было того наплыва зрителей, который составляет — если не разделять мнения антрепренёров — бедствие первых представлений.

Когда толчея спадает, театр становится, так сказать, одной семьёй; остаются завсегдатаи, все друг друга знающие; можно свободно ходить из конца в конец полукружия, направо отдавая поклон, налево пожимая руку, наводя бинокль то на показ мягкой слоновой кости, каким щёголяет маркиза Коллальто, то на бриллианты синьоры Валлекьяры, то на глаза синьорины Морати, которые сверкают куда ярче бриллиантов и, по-моему, стоят также дороже; словом, плывёшь себе тихим гребком по озеру, где со всех сторон видны берега, где знаком всякий мыс, всякий залив и, я чуть было не сказал, всякая ложбинка.

В тот вечер, во втором антракте, я удобно пристроился, не опасаясь толчков локтями, у круглой стены партера и там, мечтая невесть о чём, рассеянно водил стёклами бинокля по ложам второго яруса. Но как нет путешествия без остановки, так и мой бинокль остановился, и надолго остановился, на ложе маркизы Бьянки ди Рокканера, этой дивной брюнетки, которую, конечно, помнят многие из моих читателей: стройный стан, поступь нимфы; её славили за богатую массу чёрных волос, с изящной небрежностью закрученных там, куда граф Уголино любил впиваться зубами в архиепископа Руджери, и падавших на шею двумя широкими завитыми прядями, что придавало ей вид — прошу понять меня верно: только вид! — чарующей меланхолии.

У маркизы Бьянки было, впрочем, ещё одно выражение, которое в таком портрете забыть нельзя. Хотя ей уже минуло двадцать пять, и глаза её, когда они ненароком останавливались на ком-нибудь, умели пронзить сердце и оставить в ране ледяной след орудия убийства, в ней всё же было нечто девическое, даже прямо детское, сквозившее во всех её повадках, — и горе тому, кто позволил бы себя этим уловить. Ибо эта невинность, если и не была притворною, оставалась всё-таки опаснейшей из уловок: в ней она была наследием природы, обликом, видимостью, ещё одним обольщением, о котором сама маркиза как будто и не ведала, но которое, даже бессознательно, служило ей затем, чтобы влечь к её ногам неосторожных, обречённых потом оледенеть на пороге святилища, неизменно для них закрытого.

Я говорил с маркизой Бьянкой всего два раза за всё время её пребывания в Генуе, и оба раза — в карнавал, когда лицо её было под маской. Чары её дивной красоты или этой девической невинности были таковы, что страх пересилил самонадеянность, и я неизменно уклонялся от случаев быть ей представленным. Что станется с моей душой на том свете, не знаю; но если ад существует, я не желаю начинать знакомство с ним уже здесь, на этом свете. Потому, однажды отведав таких мук, temporibus illis, я бегу страданий духа, как бес — святой воды. Есть на сей счёт пословица, простонародная, если угодно, зато меткая: «пёс не возвращается туда, где его побили».

Маркиза Бьянка, казалось, ничего не знала о своей соблазнительной красоте; а если и знала, то, верно, почитала её самой естественной вещью на свете, отчего и не выставляла напоказ. Но всякое её движение, всякий поворот ресниц открывали эту красоту с новой стороны, и всякий раз — ещё пленительнее прежней. И всё это, как я уже сказал, без малейшей тени ухищрения. Смотрели ли на неё в профиль или прямо, запрокидывала ли она голову, показывая ряд мелких белейших зубов, или, задумавшись, опускала длинные ресницы на полузакрытые глаза, — она всегда была прекраснейшей, желаннейшей из женщин. Остроумная и образованная, она даже не замечала, что говорит изящные вещи, и, напротив, всегда, по-видимому, замечала всё изящное, что говорили ей или при ней. Особенно с сёстрами своими по Еве она была так добра, что казалась не то что великодушной, а просто беспечной. Представьте себе: она прямо говорила подругам, какое платье или какую причёску задумала надеть на бал в Префектуре либо на один из тех немногих вечеров, ради которых раскрывались залы людей её круга. И те тотчас принимались ей подражать; но, как ни старались они, портниха не могла сообщить им ни той стройной прелести стана, ни той грации, которая нередко таится в пустячной складке, как амуры в шёлковом покрывале Венеры.

Словом, в этой женщине всё было природа. Рождённая красавицей в золотой колыбели, выросшая среди всех удобств умной роскоши, в благоухании прирождённого изящества, она, я думаю, впитала искусство с молоком. Думаю также, что она писала стихи; но с таким же успехом готов был бы держать пари, что правил просодии она никогда не учила. Она была, по высшей формуле мужского поклонения, ангелом, сошедшим на землю, — ангелом женского пола, разумеется, которому подрезали крылья, чтобы он не улетел обратно на небо. Насколько это верно относительно ангелов, пусть скажут богословы. Что же до маркизы Бьянки, полагаю, немного меньше красоты и немного больше сердца ей не повредили бы; напротив, сравнение тогда стало бы разумнее.

Я так долго говорил о маркизе ди Рокканера, во-первых, потому, что вещи редкие требуют более пристального внимания, а во-вторых, потому, что в ту пору она была единственной женщиной, на которую я подолгу смотрел. Я не любил её и, как уже сказал, избегал случаев приблизиться к ней; но, так как она была прекрасна, мне казалось, что, видимая с разумного расстояния, она наполняет красками тот образ женщины, который жил в моём воображении; в ней я созерцал тип — и ничего больше; я утешал в себе художническое чувство, удовлетворял любопытство исследователя. И вот, когда мне приедались докуки повседневной жизни, я отправлялся в театр, где знал, что найду маркизу у барьера её ложи, на обычном месте, спиной к сцене; становился как можно дальше от неё, у другого фокуса эллипса, и там, затерявшись в толпе, брался за Галилееву трубу и изучал мой тип, строя на его счёт всякого рода учёные соображения. Я был подобен астроному, который смотрит на звезду, далёкую в пространстве, измеряет её объём или плотность, заключает о её температуре и обо всех прочих физических свойствах.

Из этого вы можете заключить, чем именно я занимался в тот вечер, с которого начинается моё повествование. Без желания обладать ею, без зависти к мужу, без досады на чичисбеев, которых набиралась дюжина, как знаков Зодиака, я расположился созерцать прекраснейшую женщину. В ту минуту она, не двигая локтем, мерно поднимала и опускала руку, легко постукивая по бархату барьера перламутровым лорнетом, прикреплённым к безымянному пальцу тонкой золотой цепочкой. Я смотрел на эту тонкую ручку, игравшую безделушкой, менее драгоценной, чем она сама, и на руку, дивно выточенную и дивно белую, выходившую из волны чёрного кружева. От кружева мои глаза поднимались к обнажённому плечу — трудный подъём, где на каждом шагу хотелось бы передохнуть, как на уступах пирамиды Хеопса, — а с плеча, оценив неприступную прямизну шеи, одним прыжком переносились на лицо. Маркиза Бьянка смеялась; смеялась почти безумно, слушая комплименты, которые, склонив лицо близко к её лицу, разворачивал перед нею Эудженио Перси, чужеземное семя, пересаженное на нашу почву, один из самых богатых, самых изящных и самых образованных кавалеров Генуи.

Пока я предавался этим мечтаниям, рука, лёгшая мне на плечо, и звук знакомого голоса оборвали нить моих размышлений. Это были рука и голос Гвидо Лауренти.

— Всё стоишь на своём боевом посту! — сказал он мне с улыбкой.

— Да, на своём посту, но вовсе не на боевом, как ты выражаешься. Я нейтрален, как Англия; а ты?

— Я? Здесь, конечно, ещё нейтральнее Англии и тебя.

— Что ты хочешь сказать, Лауренти? Почему же ты нейтральнее меня?

— Разве ты не смотришь на Рокканеру? — спросил он. — Разве она, по твоему собственному признанию, не та женщина, на которую ты с некоторых пор смотришь охотнее всего?

— Да, смотрю; и что же из того? Моё занятие невинно, и только. Эта женщина нравится мне так же, как тебе, знаменитому натуралисту, нравится жук с особенно прихотливо испещрёнными крылышками или красивая раковина третичного периода; я делаю её предметом наблюдения. Да и на что я посягаю? Разве я втыкаю булавку в нежный панцирь жука или уношу раковину к себе в комнатку? Сам видишь: я довольствуюсь тем, что смотрю на неё издали; беру у неё лишь то, в чём она не могла бы мне отказать, что не будит ничьей ревности и чего мне не стоит ни малейшего труда добиться.

— Там, наверху, — отвечал Лауренти, — есть другой, которому хотелось бы получить нечто большее.

— Пусть берёт, если это угодно ему и даме.

Лауренти некоторое время молчал, не отнимая театрального бинокля от ложи Рокканеры; потом, словно продолжая про себя какую-то мысль, тихо воскликнул:

— Бедная Луиза!

— Вот ты и нажал на нужную клавишу, — прибавил я. — Но что поделаешь, Лауренти? Все эти господа мужчины из одного теста или, вернее сказать, из одной грязи. Женщины, без сомнения, должны быть лучше нас; и не потому, что у них в жилах течёт иная кровь, а потому, что их растят под более ревнивым присмотром. Впрочем, синьора Луиза тоже утешится, как столькие другие.

— Ошибаешься, умозритель, и позволь натуралисту кое-чему тебя научить. Она лежит в постели, измученная, предоставленная купленной заботе своих слуг, и ни одного друга у её изголовья. А между тем синьор Перси, виновник всех её бед, здесь, изображает умирающего от любви возле этой другой. Что ты на это скажешь?

— Ах, если так, мне жаль Рокканеру: она не понимает таких вещей.

Глава вторая

— Ей? Да что ей до этого? Ты изучаешь это небесное тело, — а что оно небесное, спорить нельзя, — но нашёл ли ты в нём хоть какую-нибудь внутреннюю плотность, которую стоило бы принимать в расчёт? В этом стройном тельце сердце существует лишь как средоточие кровеносных протоков; большего от него не требуй. Такие женщины, друг мой, поставлены Богом вершить верховный и низший суд в делах любви. Они заставляют иных мужчин расплачиваться вздохами, тревогами всякого рода, а иной раз и пистолетным выстрелом в висок за те страдания и тревоги, какие те сами причинили другим. Потому я и думаю, что они необходимы в общественном хозяйстве, как многие прочие напасти: без них на свете не осталось бы правосудия для обманутых женщин.

— Я разбит, Лауренти; даю пинка умозрению и берусь за естественные науки. Впрочем, я никогда и не думал, будто мадонна не такова, как ты её изображаешь, и, чтобы дойти до этого, мне не понадобилось её изучать. Что до него, он идёт своей дорогой. Десять лет любви, из которых четыре надо счесть годами цепи, дали ему почувствовать потребность сбросить ярмо. Он поступил, как одна из твоих куколок после слишком долгого сидения в коконе.

— Он мерзавец! — перебил Лауренти.

— Мерзавец? Почему же? Тут уж я могу преподать тебе урок, Лауренти. То, что ты порицаешь, есть природа человека, как и природа куколки.

— Ты так думаешь? Пусть будет так; но, если на то пошло, мне кажется, я не принадлежу к этому разряду животных.

Разговор начинал принимать серьёзный оборот; Лауренти помрачнел, словно наглухо закрытая ставня. Должен был вот-вот начаться третий акт оперы, и друг протянул мне руку, как бы прощаясь.

— Ты уходишь?

— Да, ухожу.

— Подожди меня, я тоже с тобой.

— Как же так? — сказал он, сопроводив слова иронической улыбкой. — Не останешься изучать плотность твоей звезды?

— Ещё чего! Она мне ужасно опротивела.

— А я что говорил! — воскликнул Лауренти. — И стоило так долго убеждаться?

Сказав это, Лауренти подхватил меня под руку, и мы оба отправились гулять по Аквасоле, ведя отрывистый и печальный разговор в продолжение того, который я передал читателям.

II.

Кто знал Гвидо Лауренти? Да и кто вспомнил бы его, назови я даже его настоящее имя? Никто, полагаю; ибо это был юноша скромный, не заставлявший говорить о себе, и образ его жизни не привлекал ничьего внимания; он держался почти одиноко и имел совсем немного друзей, тихих и скромных, как он сам; наконец, в делах житейских и светских связей четыре или пять лет отсутствия — вечность или почти вечность.

Он исчез из Генуи, и уже через месяц после его отъезда никто не спрашивал, что сталось с тем белокурым юношей, строгим во взгляде и осанке, которого иногда видели на улице; с какой же стати стали бы спрашивать теперь?

Гвидо Лауренти был последним отпрыском богатой семьи из Западной Лигурии, а это всё равно что сказать: он и сам был богат; но гораздо более, чем деньгами, он был богат умом и благородством характера.

Глава третья

А сердце?

III.

Продолжить чтение

Полный текст доступен в форматах EPUB, FB2, HTML, PDF, MOBI. Откройте страницу книги, чтобы купить.

Перейти к книге