Роман молодого бедняка — фрагмент
Вот уже вторую ночь провожу я в этой жалкой комнате: с тоской гляжу на потухший камин, бессмысленно прислушиваюсь к однообразному шуму улицы и чувствую себя среди этого огромного города более одиноким, более покинутым и ближе к отчаянию, чем потерпевший кораблекрушение, который среди океана борется за жизнь на обломке сосновой доски. Довольно малодушия! Я хочу встретить свою судьбу лицом к лицу, чтобы отнять у неё призрачный облик; хочу также открыть сердце, переполненное горем, единственному поверенному, чья жалость не может меня оскорбить, — этому бледному, единственному другу, что смотрит на меня... моему зеркалу. Итак, я буду записывать свои мысли и свою жизнь: не с ребяческой точностью, день за днём, но не умалчивая ни о чём существенном и, главное, без лжи. Я буду дорожить этим дневником: он станет для меня братским откликом, который обманет моё одиночество, и вместе с тем послужит мне второй совестью, предостерегая не допустить в своей жизни ни одного поступка, о котором моя собственная рука не могла бы написать твёрдо.
Теперь я с печальной жадностью перебираю прошлое: все события, все случаи, которые давно уже могли бы меня вразумить, если бы сыновнее почтение, привычка и равнодушие счастливого бездельника не закрывали мне глаз для всякого света. Теперь мне понятна постоянная, глубокая грусть моей матери; понятна и её нелюбовь к светскому обществу, и то простое, всегда одинаковое платье, которое служило отцу то предметом насмешек, то поводом к досаде: — Ты похожа на горничную, — говорил он ей.
Я не мог не замечать, что наша семейная жизнь порою омрачалась ссорами более серьёзного свойства, но непосредственным их свидетелем я не был никогда. Раздражённый, повелительный голос отца, глухие звуки другого голоса, в котором слышалась мольба, да несколько подавленных рыданий — вот и всё, что до меня доходило. Эти домашние бури я приписывал бурным и тщетным попыткам отца вернуть мою мать к той нарядной и шумной жизни, которую она некогда любила настолько, насколько могла любить её добрая женщина, но куда теперь следовала за ним лишь с отвращением, день ото дня всё более упорным. После таких кризисов отец почти всегда спешил купить какое-нибудь красивое украшение; мать находила его под своей салфеткой, садясь за стол, — и никогда не надевала. Однажды, среди зимы, она получила из Парижа большую коробку редких цветов: она горячо поблагодарила отца, но едва он вышел из комнаты, я увидел, как она слегка пожала плечами и подняла к небу взгляд, полный безысходного отчаяния.
В детстве и ранней юности я очень уважал отца, но любви к нему во мне было мало. И в самом деле, в ту пору я знал в нём лишь мрачную сторону характера, единственную, какая открывалась в домашней жизни, для которой он не был создан. Позднее, когда годы позволили мне выезжать с ним в свет, я с радостным изумлением открыл в нём человека, о существовании которого и не подозревал. Казалось, в стенах нашего старого родового дома он находился под тяжестью какого-то рокового заклятия; но стоило ему очутиться за их пределами, как лицо его светлело, грудь расправлялась: он молодел.
— Ну, Максим! — восклицал он. — Дадим-ка коням волю!
И мы весело глотали дорогу. У него бывали тогда минуты юношеской весёлости, порывы восторга, причудливые выдумки, излияния чувств, которые пленяли мою юную душу; мне хотелось хоть малую долю всего этого принести моей бедной матери, забытой в своём печальном углу. Тогда-то я и начал любить отца, и нежность моя к нему выросла до подлинного восхищения, когда я увидел, как на всех торжествах светской жизни — охотах, скачках, балах и обедах — раскрывались пленительные качества его блестящей натуры. Превосходный всадник, ослепительный собеседник, отличный игрок, с отважным сердцем и щедрой рукой, он казался мне законченным образцом мужской грации и рыцарского благородства. Сам он, улыбаясь и с какой-то горечью, называл себя «последним дворянином».
Таков был мой отец в свете; но едва он возвращался домой, как мать и я видели перед собой лишь беспокойного, мрачного и вспыльчивого старика.
Приступы его гнева против существа столь кроткого и тонкого, как моя мать, несомненно возмутили бы меня, если бы вслед за ними не являлись те приливы нежности, то удвоенное внимание, о которых я уже говорил. Оправданный в моих глазах этими знаками раскаяния, он представлялся мне человеком от природы добрым и чувствительным, но временами доводимым до исступления упорным, постоянным противодействием всем его вкусам и склонностям. Мне казалось, что мать страдает какой-то нервной болезнью. Отец давал мне это понять, хотя и соблюдал в этом отношении сдержанность, которую я находил вполне естественной.
Чувства моей матери к мужу казались мне не поддающимися определению. Взгляды, которые она на него обращала, порою словно загорались странно суровым огнём; но это длилось не дольше вспышки молнии; миг спустя её прекрасные влажные глаза и неизменно спокойное лицо выражали только нежное самоотречение и пылкую покорность.
Мать выдали замуж в пятнадцать лет, и я уже подходил к двадцати двум годам, когда появилась на свет моя сестра, бедная моя Елена. Вскоре после её рождения отец однажды утром вышел, наморщив лоб, из комнаты, где мать изнемогала, и знаком велел мне следовать за ним в сад; там он молча прошёлся два или три раза взад и вперёд.
— Твоя мать, Максим, — сказал он мне, — становится всё капризнее.
— Она так страдает, отец мой!
— Да, без сомнения; но у неё очень странная прихоть: она хочет, чтобы ты занялся правом.
— Я — правом! Как может мать желать, чтобы я в мои годы, с моим происхождением и при моём положении пошёл влачить дни на скамьях училища? Это было бы нелепо.
— Я того же мнения, — сухо сказал отец, — но твоя мать больна, и этим всё сказано.
В ту пору я был пустой фат, весьма кичившийся своим именем, своей юношеской значительностью и жалкими салонными победами; но сердце моё было неиспорченно, я обожал мать, с которой прожил двадцать лет в самой тесной близости, какая только может соединить две души на этом свете; я поспешил уверить её, что покорюсь. Она поблагодарила меня наклоном головы и печальной улыбкой и дала мне поцеловать сестру, спавшую у неё на коленях.
Мы жили в полулье от Гренобля; таким образом, я мог продолжать занятия правом, не покидая отчего дома. Мать день за днём требовала отчёта об успехах моих занятий и следила за ними с таким неослабным, почти страстным участием, что я стал спрашивать себя: не скрывается ли за этой необычайной заботой нечто большее, чем прихоть больной? Не внесло ли, быть может, отвращение моего отца к практической, докучной стороне жизни и его презрение к ней какого-нибудь тайного расстройства в наше состояние, расстройства, которое, по надеждам моей матери, сын её сумеет когда-нибудь поправить, вооружённый знанием права и навыком к делам? Однако я не мог долго останавливаться на этой мысли. Правда, мне случалось слышать, как отец с горечью жаловался на бедствия, понесённые нашим состоянием в революционную пору; но жалобы эти давно уже прекратились, да и прежде я всегда находил их чрезмерно несправедливыми: наше имущественное положение казалось мне одним из самых благополучных. Мы жили близ Гренобля, в родовом имении нашей семьи, славившемся во всём краю своим барским обликом. Отец и я нередко охотились целый день, ни разу не выезжая за пределы наших земель или наших лесов. Конюшни у нас были великолепные и всегда полны дорогих лошадей, составлявших страсть и гордость моего отца. Кроме того, в Париже, на бульваре Капуцинок, мы владели прекрасным домом, где находили удобное пристанище. Словом, в привычной роскоши нашего быта ничто не выдавало ни тени стеснённости, ни даже её близости. Стол у нас всегда подавался с особенной, изысканной тонкостью, которой отец придавал большое значение.
Между тем здоровье моей матери шло под уклон — почти незаметно, но неуклонно. Настало время, когда её ангельский нрав стал неузнаваем. Уста её, никогда прежде, по крайней мере при мне, не произносившие ничего, кроме ласковых слов, сделались горьки и язвительны; каждая моя отлучка из усадьбы встречалась насмешливым замечанием. Отец, которому доставалось не меньше моего, переносил эти нападки с терпением, делавшим, как мне казалось, ему честь; но вместе с тем он стал ещё больше времени проводить вне дома: по его словам, он чувствовал потребность рассеиваться, беспрерывно заглушать в себе мысли. Он неизменно склонял меня сопровождать его; а я находил в этом удовольствие — в привязанности к нему, в нетерпеливом жаре моих лет и, если договорить до конца, в лёгкой покорности, в малодушии собственного сердца.
Однажды, в сентябре 185… года, неподалёку от усадьбы должны были состояться скачки, на которые отец выставил немало лошадей. Мы с ним выехали на заре и позавтракали на месте. Около полудня я скакал вдоль края ипподрома, чтобы ближе следить за всеми поворотами борьбы, как вдруг меня нагнал один из наших слуг; он сказал, что ищет меня уже больше получаса, и прибавил: отец уже вернулся в усадьбу, куда мать велела его позвать, и просит меня ехать следом без промедления.
— Но, ради бога, что случилось?
— Кажется, барыне стало хуже, — отвечал он.
Я помчался как безумный. Когда я въехал во двор, то увидел сестру: она играла на траве большого двора, пустого и притихшего. Она подбежала ко мне, едва я спешился, обняла меня и с видом таинственным, почти радостным сказала:
— Кюре приехал.
Однако в доме я не заметил ни необычной суеты, ни признаков смятения или тревоги. Я торопливо поднялся по лестнице и уже проходил через маленькую комнату, из которой входили к матери, как дверь медленно отворилась: в ней показался мой отец.
Я остановился перед ним; он был очень бледен, губы его дрожали.
— Максим, — сказал он, не глядя на меня, — мать зовёт тебя.
Я хотел было расспросить его, но он остановил меня движением руки и быстро подошёл к окну, словно собираясь выглянуть. Я вошёл. Мать полулежала в своём кресле; одна её рука безжизненно свисала через край. В её восково-белых чертах я вдруг вновь увидел ту дивную кротость и тонкую прелесть, незадолго перед тем изгнанные страданием; ангел вечного покоя уже явственно простирал крылья над этим умиротворённым челом. Я пал на колени; она приоткрыла глаза, с трудом подняла обессилевшую голову и долго смотрела на меня. Потом голосом, в котором оставалось одно прерывистое дыхание, медленно произнесла:
— Бедный мой мальчик! Я вся истаяла, ты видишь; не плачь. В последнее время ты немного отдалился от меня; но ведь я была так сурова!.. Мы ещё увидимся, Максим, и объяснимся, сын мой... Сил больше нет!.. Напомни отцу о том, что он обещал мне. А ты, в борьбе, какая ждёт тебя в жизни, будь твёрд и прощай слабых!..
Силы её, казалось, иссякли; она на миг умолкла; потом, с усилием подняв палец и пристально глядя на меня, сказала:
— Твоя сестра!
Её голубоватые глаза закрылись; затем она вдруг снова раскрыла их и простёрла руки каким-то застывшим, зловещим движением. Я вскрикнул; отец появился и долго прижимал к груди бедное тело мученицы, сотрясаясь от надрывных рыданий.
Несколько недель спустя, повинуясь категорическому требованию отца, который говорил мне, что лишь исполняет последнюю волю той, которую мы оплакивали, я покинул Францию и начал странствовать по свету; с тех пор почти до нынешнего дня я вёл жизнь скитальца. За год моего отсутствия, по мере того как утихал беспокойный юношеский жар, сердце моё становилось всё нежнее и не раз настойчиво требовало возвращения к истокам моей жизни — туда, между могилой матери и колыбелью моей сестры-малютки; но отец назначил точный срок моего путешествия, а воспитан я был им не так, чтобы мог с лёгкостью ослушаться его приказаний. Его письма, ласковые, но краткие, не выказывали ни малейшего нетерпения по поводу моего возвращения; тем сильнее я был удивлён, когда, высадившись два месяца тому назад в Марселе, нашёл много писем отца, в которых он с лихорадочной поспешностью звал меня к себе.
В один мрачный февральский вечер я снова увидел массивные стены нашего старинного дома: они тёмно выступали на белёсой пелене инея, покрывавшей поля.
Порывами налетал резкий, холодный северный ветер; хлопья снега падали, точно сухие листья с деревьев аллеи, и ложились на влажную землю с тихим, печальным шелестом. Вступив во двор, я увидел тень, показавшуюся мне тенью отца: она вырисовалась в одном из окон большой залы в нижнем этаже, которую в последние годы жизни моей матери уже никогда не отворяли. Я бросился туда; завидев меня, отец издал глухой возглас, потом раскрыл мне объятия, и я почувствовал, как его сердце сильно бьётся у моей груди.
— Ты весь промёрз, бедный мой сын, — сказал он мне, — погрейся, погрейся. Эта комната холодна; я всё-таки предпочитаю её: здесь, по крайней мере, можно дышать.
— А как ваше здоровье, отец мой?
— Так себе; сам видишь. — И, оставив меня у камина, он снова зашагал взад и вперёд по этой огромной зале, едва освещённой двумя или тремя свечами; очевидно, я прервал его на этой прогулке. Такой странный приём привёл меня в смятение. Я с изумлением смотрел на отца. — Ты видел моих лошадей? — сказал он вдруг, не останавливаясь.
— Отец мой!
— Ах да, правда!.. Ты ведь только что приехал... — После короткого молчания он прибавил: — Максим, мне нужно поговорить с тобой.
— Я слушаю вас, отец мой.
Казалось, он не слышал меня; он ещё некоторое время ходил по комнате и несколько раз, с промежутками, повторял:
— Мне нужно поговорить с тобой, сын мой.
Наконец он тяжело вздохнул, провёл рукой по лбу и, внезапно сев, указал мне на стул против себя. Тогда, словно он желал заговорить со мной, но не находил в себе довольно мужества, его глаза остановились на моих; и я прочёл в них такое выражение тоски, смирения и мольбы, что в человеке столь гордом, как он, оно потрясло меня до глубины. Каковы бы ни были вины, признаться в которых ему стоило таких усилий, я чувствовал в самой глубине души, что они уже щедро ему прощены. Вдруг этот взгляд, не отрывавшийся от меня, стал необычайно неподвижен, смутен и страшен; рука его судорожно сжала мою руку; он поднялся из кресла и тотчас снова упал, тяжело скользнув на пол: его уже не было. Сердце наше не рассуждает и не считает: в этом его величие. За миг перед тем я всё угадал; одной минуты было довольно, чтобы без единого слова объяснения, внезапным и неотразимым озарением открыть мне роковую правду, которой тысячи случаев, повторявшихся каждый день в течение двадцати лет, не заставили меня даже заподозрить. Я понял, что разорение было здесь, в этом доме, над моей головой. И что же! Не знаю, пролил ли бы я больше и горше слёз, если бы отец, умирая, оставил меня осыпанным всеми своими благами. К моему горю, к моей глубокой скорби примешивалась жалость, которая, восходя от сына к отцу, имела в себе нечто особенно пронзительное.
Я всё видел этот взгляд — молящий, смиренный, безумный; я приходил в отчаяние оттого, что не успел сказать ни одного слова утешения этому несчастному сердцу, прежде чем оно перестало биться, и кричал, как безумец, тому, кто уже не слышал меня:
— Я прощаю тебя!
Четверг.
…
Продолжить чтение
Полный текст доступен в форматах EPUB, FB2, HTML, PDF, MOBI. Откройте страницу книги, чтобы купить.
Перейти к книге