Мой дядя и мой кюре — фрагмент
Глава первая
Мой дядя, сельский дворянин, чья глупость вошла в округе в поговорку, женился на ней по слабости ума и характера. Вскоре после свадьбы он умер, и я его никогда не знала. Когда я стала способна размышлять, я приписала эту раннюю смерть моей тётке: она казалась мне вполне способной быстро свести в могилу не только такого беднягу, как мой дядя, но и целый полк мужей.
Мне было два года, когда родители мои отошли в мир иной, оставив меня на произвол событий, жизни и семейного совета. От большого состояния после них остались ещё довольно порядочные обломки: около четырёхсот тысяч франков землями, приносившими весьма хороший доход.
Тётка согласилась меня воспитывать. Детей она не любила; но муж её вёл дела скверно, она была бедна и с удовольствием думала, что вместе со мной в её дом войдёт достаток.
Какой это был безобразный дом! Большой, обветшалый, неухоженный; стоял он посреди двора, полного навоза, грязи, кур и кроликов. Позади тянулся сад, где вперемешку росли все растения, какие только созданы на свете, и никому до них не было ни малейшего дела. Думаю, на людской памяти там не видали садовника, который подрезал бы деревья или вырывал сорную траву; всё росло как хотело, а ни тётке моей, ни мне не приходило в голову этим заняться.
Этот девственный лес был мне не по душе: даже ребёнком я имела врождённую склонность к порядку.
Имение называлось Бюиссон. Оно лежало в самой глуши, в полульё от церкви и маленькой деревушки, состоявшей из каких-нибудь двух десятков хижин. Ни дворца, ни крепости, ни усадьбы на пять лье вокруг. Мы жили в полном одиночестве. Тётка иногда ездила в К..., ближайший к Бюиссону город. Я страстно желала сопровождать её, и потому она никогда меня с собой не брала.
Единственными событиями нашей жизни были приезды арендаторов, привозивших оброки или деньги за срок, да посещения кюре.
О, что за превосходный человек был мой кюре!
Он приходил к нам три раза в неделю, взявшись однажды, в припадке благого усердия, набить мою голову всеми науками, какие были ему известны.
Он продолжал своё дело с неослабным упорством, хотя я умела испытывать его терпение. Не то чтобы у меня была тугая голова: я схватывала легко; но леность была моим любимым грешком. Я её любила, холила, лелеяла — наперекор всем красноречивым издержкам кюре и всем его стараниям вырвать из моей души этот сатанинский сорняк.
Затем — и это было куда серьёзнее — во мне быстро развилась способность рассуждать. Я вступала в споры, от которых кюре приходил в полное смятение; позволяла себе суждения, часто задевавшие и ранившие самые дорогие его убеждения.
Мне доставляло живейшее удовольствие ему перечить, дразнить его, становиться наперекор его мыслям, вкусам, утверждениям. Это будоражило мне кровь, держало ум настороже. Подозреваю, что и он испытывал нечто подобное и был бы глубоко огорчён, если бы я вдруг утратила свою привычку придираться к словам и независимость суждений.
Но этого я остерегалась: когда я видела, как он ёрзает на стуле, в отчаянии взъерошивает себе волосы, пачкает нос табаком, забыв все правила опрятности, — а такое забвение случалось с ним лишь в серьёзных случаях, — ничто не могло сравниться с моим удовлетворением.
Впрочем, будь замешан он один, я, кажется, иной раз устояла бы перед демоном-искусителем. Но моя тётка приобрела гибельную привычку присутствовать на уроках, хотя ровно ничего в них не понимала и зевала раз по десяти в час.
А между тем противоречие — даже когда его безобразная особа не появлялась на сцене, — приводило её в бешенство; бешенство тем сильнейшее, что при кюре она не смела вымолвить ни слова. К тому же видеть, как я рассуждаю, казалось ей чудовищным нарушением и природного, и нравственного порядка. Прямо на неё я никогда не нападала: она была груба, а я боялась побоев. Наконец, мой голос, — впрочем, мягкий и музыкальный, смею этим похвалиться! — производил на её слуховые нервы самое пагубное действие.
При таком положении дел, разумеется, мне было невозможно, совершенно невозможно не пустить в ход всю свою злость, чтобы довести тётку до исступления и помучить моего кюре.
А между тем я любила его, бедного моего кюре! очень любила и знала, что, несмотря на все мои нелепые рассуждения, доходившие иной раз до дерзости, он питал ко мне самую нежную привязанность. Я была не только любимой овечкой его паствы: я была его избранным ребёнком, его созданием, дочерью его сердца и его ума. К этой отеческой любви примешивался оттенок восхищения моими способностями, моими словами и вообще всеми моими поступками.
Он принял свою задачу близко к сердцу; он поклялся просветить меня, оберегать, как ангел-хранитель, вопреки моей дурной голове, моей логике и моим выходкам. Впрочем, задача эта скоро сделалась самой сладкой радостью его жизни, лучшим, если не единственным развлечением его однообразного существования.
В дождь, ветер, снег, град, в жару, в холод, в бурю я видела, как появляется кюре, с сутаной, подоткнутой до колен, и шляпой под мышкой. Не знаю, видела ли я его когда-нибудь в жизни покрытым. У него была привычка ходить с непокрытой головой, улыбаясь прохожим, птицам, деревьям, травинкам. Круглый, пухлый, он словно подпрыгивал на земле, по которой ступал лёгким шагом, и, казалось, говорил ей: «Ты добра, и я тебя люблю!» Он был доволен тем, что живёт, доволен собою, доволен всеми людьми. Его доброе лицо, розовое и свежее, обрамлённое белыми волосами, напоминало мне поздние розы, которые ещё цветут под первым снегом.
Когда он входил во двор, куры и кролики сбегались на его голос погрызть несколько хлебных корок, которые он заранее, выходя из пресвитерия, заботливо клал в карман. Перрина, девка с птичьего двора, являлась присесть перед ним в реверансе; затем Сюзон, кухарка, торопливо распахивала дверь и вводила его в гостиную, где мы занимались.
Тётка моя, водружённая в кресле с грацией несколько толстого громоотвода, при его приближении поднималась, хмуро приветствовала его и тут же галопом пускалась по главе моих прегрешений. После чего, снова оседая в кресло всем корпусом, брала вязание, сажала на колени любимого кота и ждала — или не ждала — случая сказать мне что-нибудь неприятное.
Добрый кюре терпеливо слушал этот шершавый голос, от которого, казалось, лопалась барабанная перепонка. Он округлял спину, точно выговор предназначался ему, и грозил мне пальцем, улыбаясь вполсилы. Слава Богу, он давно знал мою тётку.
Мы усаживались за маленький столик, который поставили у окна. Такое место имело двойное преимущество: оно держало нас на порядочном расстоянии от тётки, царственно восседавшей у камина, в глубине комнаты, и позволяло моим глазам следить за полётом ласточек и мух; зимою же — наблюдать, что делают снег и иней с деревьями в саду.
Кюре клал возле себя табакерку, вешал клетчатый носовой платок на ручку кресла, и урок начинался.
Когда леность моя не слишком брала верх, дело шло хорошо, пока речь была о проверке письменных работ: хотя я неизменно делала их как можно короче, они всегда были исполнены тщательно. Почерк у меня был чёткий, слог лёгкий. Кюре удовлетворённо покачивал головой, с восторгом нюхал табак и на разные лады повторял:
— Хорошо, очень хорошо!
Тем временем я мысленно считала пятна, усеявшие его сутану, и спрашивала себя, какой вид имел бы он в чёрном парике, в обтянутых кюлотах и камзоле из красного бархата, вроде того, в каком был написан на портрете мой прадядя.
Мысль о кюре в кюлотах и парике была так забавна, что я не выдерживала и хохотала во весь голос. Тогда тётка вскрикивала:
— Дурочка! Глупая девчонка!
И следовали прочие любезности в том же роде, достаточно парламентские и вместе с тем вполне ясные.
Кюре смотрел на меня с улыбкой и раза два-три повторял:
— Ах, молодость! милая молодость!
И какое-нибудь воспоминание о его собственных пятнадцати годах заставляло его чуть было не вздохнуть.
После этого мы переходили к устному ответу, и тут дело уже шло не так гладко. Наступал опасный час — час разговоров, личных мнений, рассуждений, а порою и пререканий.
Кюре любил мужей древности, героев, подвиги почти сказочные, где главная доля принадлежала телесной отваге. Это пристрастие было странно, потому что сам он был вылеплен не совсем из той глины, из какой лепят героев.
Я заметила, что он не любит возвращаться домой в сумерки; и это открытие, делая его для меня ещё милее, — я ведь и сама была изрядная трусиха, — не позволяло мне питать никаких заблуждений насчёт его храбрости.
К тому же его добрая душа, ровная, миролюбивая, любившая покой, привычный порядок, свою паству и тело, в котором ей выпало обитать, никогда, решительно никогда не мечтала о мученичестве. Я видела, как он бледнел — насколько, впрочем, позволяли ему его розовые щёки, — читая рассказы об истязаниях, которым подвергали первых христиан.
Он находил весьма прекрасным одним героическим прыжком попасть в рай, но вместе с тем думал, что очень сладостно идти к вечности спокойно, без усталости и без спешки. В нём не было тех восторженных порывов, что внушают желание умереть, лишь бы скорее узреть Владыку миров и времени. О, ничуть! Он твёрдо решил уйти без ропота, когда пробьёт его час, но искренне желал, чтобы час этот пробил как можно позже.
Признаюсь, мой нрав, в котором героическая струна звучит не слишком громко, вполне мирится с такой кроткой и удобной моралью.
И всё-таки он стоял за своих героев; он восхищался ими, превозносил их, любил, быть может, тем сильнее, что при случае чувствовал бы себя совершенно неспособным им подражать.
Что до меня, я не разделяла ни его вкусов, ни его восторгов. К грекам и римлянам я питала явную неприязнь. Каким-то тонким усилием моего прихотливого ума я решила, что эти последние похожи на мою тётку... или что моя тётка похожа на них, как угодно; и с того дня, как я провела это сравнение, римляне были в моём сознании судимы, осуждены и казнены.
Однако кюре упорно заставлял меня барахтаться вместе с ним в римской истории, а я, со своей стороны, так же упорно не находила в ней ни малейшего интереса. Мужи Республики оставляли меня холодной, а императоры путались у меня в голове. Напрасно кюре разражался восхищёнными восклицаниями, сердился, рассуждал: ничто не могло поколебать ни моего бесчувствия, ни моего собственного мнения.
Так, например, рассказывая историю Муция Сцеволы, я заканчивала её следующим образом:
«Он сжёг себе правую руку, чтобы наказать её за ошибку, а это доказывает только, что он был глупец!»
Кюре, который за минуту до того слушал меня с блаженным видом, вздрагивал от негодования.
«Глупец, мадемуазель... Да почему же?
— Потому что потеря руки не исправляла его промаха, — отвечала я, — Порсенна от этого не становился ни более ни менее живым, да и секретарю не было от того легче.
— Хорошо, дитя моё; но Порсенна до того испугался, что тотчас снял осаду.
— Это, господин кюре, доказывает лишь, что Порсенна был малодушен.
Глава вторая
— Пусть так! Но Рим был спасён, и кому он обязан спасением? Сцеволе, его геройскому поступку!
И кюре, которого передёргивало при одной мысли обжечь кончик мизинца, тем сильнее восхищался Муцием Сцеволой: он горячился, волновался, из кожи лез, чтобы заставить меня оценить его героя.
— А я останусь при своём, — спокойно отвечала я. — Он был просто глупец, и притом большой глупец!
Кюре, захлёбываясь от негодования, восклицал:
— Когда дети берутся рассуждать, смертным приходится выслушивать немало глупостей.
— Господин кюре, на днях вы сами учили меня, что разум — самая прекрасная способность человека.
— Разумеется, разумеется, когда человек умеет им пользоваться. К тому же я говорил о взрослом человеке, а не о маленьких девочках.
— Господин кюре, птенец пробует крылья у края гнезда.
Превосходный мой наставник, несколько сбитый с толку, энергически лохматил себе волосы, отчего голова его становилась похожа на волчью, припудренную добела.
— Напрасно вы так много спорите, дитя моё, — говорил он мне иной раз. — Это грех гордыни. Не всегда я буду рядом, чтобы вам отвечать; и когда вам придётся стать лицом к лицу с жизнью, вы узнаете, что с нею не спорят: её принимают.
Но что мне было до жизни! У меня был кюре, на котором я упражняла свою логику, и этого мне хватало.
Когда я уже вдоволь его подразню, досажу ему, измучаю своими придирками, он старался придать лицу суровое выражение; но от замысла приходилось отказаться: губы его, всегда готовые к улыбке, решительно не желали повиноваться.
Тогда он говорил мне:
— Мадемуазель де Лаваль, вы повторите своих римских императоров и постараетесь не путать Тиберия с Веспасианом.
— Оставим этих человечков, господин кюре, — отвечала я. — Они наводят на меня скуку. Знаете ли вы, что, живи вы в их времена, они изжарили бы вас живьём, или вырвали бы вам язык и ногти, или изрубили бы на мелкие кусочки, как мясо для паштета!
При этой мрачной картине кюре слегка вздрагивал и уходил, торопливо семеня, не удостоив меня ответа.
Я знала: его недовольство достигло высшей точки, когда он называл меня мадемуазель де Лаваль. Это церемонное имя было самым резким его проявлением; и совесть начинала меня тревожить — до той минуты, когда я снова видела его появляющимся с растрёпанными волосами и улыбкой на губах.
II
Тётка в детстве обращалась со мной жестоко, и я так боялась побоев, что повиновалась ей без рассуждений.
Она побила меня ещё в тот день, когда мне исполнилось шестнадцать лет, но это было в последний раз. С этого дня, богатого для меня внутренними событиями, переворот, уже несколько месяцев глухо ворчавший в моей голове, разразился внезапно и совершенно изменил мои отношения с тёткой.
В ту пору мы с кюре повторяли историю Франции, которую я, признаюсь, считала себя знающей превосходно. И в самом деле, если принять во внимание пробелы и ограничения моей книги, мои сведения были так обширны, как только могли быть.
Кюре питал к своим королям любовь, доходившую до благоговения, и всё же Франциска Первого он не любил. Эта неприязнь была тем страннее, что Франциск Первый был храбр и остался любим народом. Но кюре он был не по сердцу, и кюре не упускал случая его покритиковать; я же, из духа противоречия, избрала его своим любимцем.
В тот день, о котором я уже упоминала, мне предстояло отвечать урок, касавшийся моего друга. Накануне я долго раздумывала, как бы заставить его заблистать в глазах кюре. К несчастью, я могла только повторять выражения из моей истории, высказывая суждения, основанные куда больше на впечатлении, чем на рассуждении.
Уже целый час я ломала себе голову, когда вдруг меня озарила счастливая мысль.
— Библиотека! — воскликнула я.
И тотчас, бегом миновав длинный коридор, я впервые вошла в комнату средней величины, сплошь обитую полками с книгами, которые соединяли между собой нити бесчисленных паутин. Комната сообщалась с покоями, запертыми после смерти дяди, чтобы уже никогда туда не входить; в ней так пахло плесенью и затхлым воздухом, что я чуть не задохнулась. Я поспешила открыть окно, совсем маленькое, без ставен и жалюзи, выходившее в самый глухой угол сада, и затем принялась за поиски. Но как отыскать Франциска Первого среди всех этих томов?
Глава третья
III
…
Продолжить чтение
Полный текст доступен в форматах EPUB, FB2, HTML, PDF, MOBI. Откройте страницу книги, чтобы купить.
Перейти к книге