комедия — фрагмент

Глава первая

Гисборн, академик Королевской академии, был важный себялюбец, и картина его представляла не Джейн Холланд, а только ту Джейн, какую сумел себе представить Гисборн. Это было сумрачное лицо, казавшееся широким и укороченным под тяжёлыми нависшими бровями. Лицо с ртом, проведённым прямой чертой, и глазами, предвещавшими трагедию; лицо, в котором её гений сумрачно таился, потупленный, без пламени и немой. Он схватил все её черты: длинные чёрные брови, большие, глубоко посаженные глаза, странно приплюснутые ровной линией бровей, нос — с чуть длинноватой спинкой и широковатыми ноздрями — и рот, который, когда в ней брала верх воля, и в самом деле мог становиться достаточно прямым. Он схватил и её волосы — всю их черноту, всю их тяжёлую массу. Танкерей, по своему несносному обыкновению, сказал, что всё своё мастерство Гисборн истратил на эти волосы; а когда Гисборн обиделся, заметил ему, что кому угодно хватило бы для бессмертия уже того, что он написал волосы Джейн Холланд. (Это было в те времена, когда Гисборн был знаменит, а Танкерей ещё нет.)

Будь у Джейн то лицо, какое дал ей Гисборн, в ней никогда не было бы для Танкерея никакой прелести. Гисборн добивался лишь одного — подавляющего впечатления гения, тяжело нависающего. Он не уловил ни намёка на её высокую лёгкость, на тот её взгляд, когда светлый бес комедии овладевал ею; ни проблеска её огненной природы, внезапного золота её глаз, игры её тонко очерченного, блистательного рта — его изящного, выверенного изгиба, его стремительного вскида, словно крыльев, поднятых для полёта.

Когда Танкерей хотел досадить Джейн, он говорил ей, что она похожа на свой портрет работы Гисборна, академика Королевской академии.

Они все собирались вместе на спектакль. Но в последнюю минуту она, к изумлению Танкерея, бросила их: сказала, что слишком устала и не поедет.

Знаменитости обступили её и принялись многословно выражать сочувствие. Разумеется, если она не едет, они тоже не поедут. Им и самим не хотелось. Они пожертвовали бы тысячей спектаклей, но не вечером с Джейн Холланд. Они преклонялись перед нею во всех позах и обрядах своего поклонения. А Джейн Холланд смотрела на них своими усталыми глазами с любопытством; Танкерей смотрел на неё. Он гадал, каким чудом она от них отделается.

Она отделалась — с такой ловкостью, какой он в ней едва ли предполагал. Ей помогли усталые глаза.

И когда за ними уже закрывалась дверь, она повернулась к нему.

— Вы идёте с ними, — сказала она, — или останетесь со мной?

— С ними я, во всяком случае, не пойду... — Он умолк, колеблясь.

— Значит... останетесь?

Впервые за всё время их знакомства она тоже заколебалась.

— Но вы устали? — сказал он.

— Теперь нет.

Она улыбнулась ему с просьбой, но не так, как улыбается женщина, заранее уверенная, что просьба её будет исполнена.

Эта внезапная неуверенность уже означала перемену в их отношениях. Он предпочёл объяснить её странностью её положения — её славой; и, хотя помедлил, всё-таки остался. Остаться было, в конце концов, именно тем, чего ему сейчас хотелось больше всего. А то, чего Танкерей в данную минуту хотел больше всего, он неизменно и делал. В этом свойстве его натуры был один-единственный изъян: оно оставляло его во власти минуты.

Именно эту власть он и почувствовал теперь, когда впервые за много недель оказался с нею наедине.

Она гадала, насколько он её разгадал. Она устроила так, чтобы остальные ушли, а он остался: слишком явный манёвр. Разумеется, ради обыкновенного мужчины она не пошла бы на такое. Его гений её оправдывал.

Шесть недель назад ей не пришлось бы искать убежища за его гением. Шесть недель назад ей и в голову не приходило думать о его гении как о чём-то, существующем отдельно от него самого. Если уж на то пошло, был и её собственный гений. И у него тоже были права. Шесть недель назад ей не пришлось бы оправдываться перед самой собой за то, что она удержала его при себе.

— Я не знал, что вы способны так быстро передумать, — сказал он.

— Если бы у вас была моя голова, Джордж, вам и самому захотелось бы её поменять.

— Что же с вашей головой, Джинни?

— Не работает.

— А, значит, дошло до этого? Я знал, что так будет.

Она первой прошла в другую комнату — ту, где писала. Джейн жила одна. Иногда он спрашивал себя, по душе ли ей это.

В том, что она выбрала себе верхний этаж старого дома на Кенсингтон-сквер, был вызов. Чтобы надёжнее обеспечить себе это блистательное одиночество, она отрезала себя от остального дома лестницей, зашитой досками, точно баррикадой, и закрытой внизу дверью. Танкерей хорошо знал эту заповедную, обступленную книгами комнату и место в ней каждой вещи. Было там и его собственное место — место почёта и привязанности. Его портрет — всего лишь фотография — стоял на её письменном столе. Его «Сочинения» — пять романов — стояли отдельно, на полочке у спинки её кресла, откуда она могла достать их, едва протянув руку.

Ибо они нашли друг друга прежде, чем мир нашёл её. В этом была тайная прелесть, их сблизившая; сильнее всех её прелестей удерживала она его до сих пор. Она сохранила несравненную невинность большого художника; она была свободна — той свободой, какая даётся только большой натуре, — от того, что Танкерей, ненавидевший это всей душой, называл «литературной заразой». Оба они в нервическом страхе перед светским ходом вещей, перед необходимостью «сойтись с нужными людьми», избегали кружков, где эта зараза распространялась всего гуще. Они признавались, что поначалу сторонились даже друг друга: как бы один из них не обнаружил постыдной восприимчивости и не передал заразы другому. Были точки, где каждый из них мог бы соприкоснуться с аристократией журналистики; но ни с её пролетариатом, ни с её полусветом они дела не имели. Ещё ниже этих адских кругов они различали край бездонной ямы — популярность, о которой он, Учитель, говорил ей, что это и есть «нечистое». Так что в тысяча девятьсот втором году Джордж Танкерей, как романист, стоял почти неоткрытый на своей грозной высоте.

Но, казалось, Джейн Холланд готова была нарушить свои чары.

— Надеюсь, — сказал он, — это тебя не испортило, Джинни?

— Что не испортило?

— Твоя поп… твоя знаменитость.

— Не говори об этом. Довольно того, что они…

— Им и незачем. А мне приходится. Знаменитость — заметь, я не называю её более суровым именем, — знаменитость есть начало конца. Я не хочу, чтобы ты кончила таким образом.

— Не кончу. Не то чтобы она меня прельщала. Ты не знаешь, как я её порой ненавижу.

— Ненавидишь, а всё-таки тебя тянет.

— Чем? Моим тщеславием?

— Не тщеславием, хотя и оно тут есть.

— Чем же?

— О, Джинни, ты женщина.

— Разве мне нельзя ею быть?

— Нет, — сказал он жестоко, — нельзя.

На мгновение её глаза взмолились: «Разве мне нельзя быть женщиной?» Но она молчала, и он ответил скорее её молчанию, чем глазам.

— Потому что у тебя гений.

— И ты, ты-то, из всех людей, хочешь меня этим связать?

Он рассмеялся.

— А почему бы не я?

— Потому что это ты велел мне не сдерживать себя. Ты велел мне не жить одной. Разве ты не помнишь?

Он помнил. Это было в те дни, когда он только узнал её.

— Велел. Потому что тогда ты бросалась в другую крайность. Ты боялась жизни.

— Потому что я была женщина. Ты велел мне быть женщиной!

— Потому что я был единственный мужчина, которого ты знала. Как ты всё помнишь.

— Это от одинокой жизни. Я, в сущности, никогда не забывала ни одного слова из тех, что ты мне говорил. Тут моё преимущество.

— Тогда тебе, если помнишь, не с кем было говорить, кроме меня.

— Нет. Ни с кем, кроме тебя.

— И тебе этого было мало.

— Мало? Да ты ведь и недели кряду не оставался одним и тем же человеком. Будто я знала не одного, а пятнадцать, а то и двадцать мужчин.

Он улыбнулся.

— Для тебя я всегда был тем же самым, Джинни. Разве нет?

— Не так уж я в этом уверена, — сказала она.

— Как бы то ни было, со мной ты была в безопасности.

— От чего?

— От того, что тебя «приберут к рукам». А теперь ты стала знаться со всякими...

— Так вот почему ты держался от меня в стороне?

Он оставил её вопрос без ответа.

— Со страшными людьми, неумолимыми, ненасытными, пагубными, разрушительными. Ищейки, приживалы, гонители, преследователи. Разве я когда-нибудь преследовал тебя?

— Нет, Джордж. Этого я сказать не могу. Я вообще не представляю, чтобы ты кого-нибудь преследовал.

— Они — будут. И на каждом шагу будут прибирать тебя к рукам.

— Нет. Я в безопасности. Видишь ли, мне ни до кого из них нет дела.

— Всё равно «приберут». Ты сама идёшь в руки.

— Иду? — сказала она с вызовом.

— Нет. Ты не идёшь — ты отдаёшь себя. На съедение. Ты позволяешь каждому поживиться тобой. И я бы тобой поживился, если бы это допустил.

— О, ты...

— И всё-таки, — сказал он, — я спрашиваю себя...

Он умолк и вгляделся в неё блестящими, несчастными глазами.

— Джинни, — сказал он, — откуда у тебя тот огонь, который ты вкладываешь в книги?

— Оттуда же, откуда у тебя твой, — сказала она.

Он снова пристально посмотрел на неё.

— Выйди из этого круга, — сказал он. — Уйди от этих ужасных людей, от этих ужасных умненьких людишек.

Она улыбнулась: она узнала их.

— Взгляни на меня, — сказал он.

— О, ты... — снова сказала она, но уже иным тоном.

— Да, на меня. Я родился вне всего этого.

— А я — разве я не так же родилась? Посмотри на меня.

Она повернулась к нему, высоко держа голову.

— Я смотрю на тебя. Я весь вечер смотрю на тебя — и уже вижу перемену.

— Ты видишь только, что на мне другая одежда. Во мне самой ничего не изменилось.

Изменился как раз он. Она смотрела на него, стараясь проникнуть в тайну этой перемены. В нём чувствовались беспокойство, лихорадка и тот блеск, который приносит лихорадка.

Она смотрела на него и видела перед собою существо тёмное, почти лишённое красок, и всё же дивно живое. Она знала его наизусть, до последней черты: коротко остриженные волосы, открывавшие чистый, полный изгиб затылка; лицо с пятнами пепельного и бурого оттенка; глаза — ореховые, ясные, пристальные, глубоко посаженные под раздражёнными бровями; рот, узковатый, с полной нижней губой, выдвинутой вперёд вместе с лёгким выступом подбородка, и верхней, подчёркнутой вздёрнутыми концами усов. Лицо Танкерея, его черты всегда казались ей поданными вперёд, словно против ветра; в них чудилось что-то нетерпеливое, рвущееся в стремительный полёт. Теперь и они участвовали в его перемене, в его возбуждении. Глаза, обращённые на неё, утратили что-то от прежней ясности. Они стали ярче — и всё же как-то темнее.

И вдруг она поняла, какая сила его гонит.

Он вышел на первую безумную охоту с любовью. Любовь и он бродили по холмам, выслеживая призрачную деву.

Это была не она. Его смятение было ещё смутным и совершенно безличным. Она видела — это было её делом — по всем несомненным знакам и приметам, что это не она. Видела она и другое: он сердился на неё именно потому, что это была не она. Это означало, что он стремительно приближается к опасной черте; и она, если только была ему другом, обязана была удержать его. Он не был влюблён ни в неё, ни в кого бы то ни было, но находился в том безумном состоянии, когда порядочные люди женятся, иногда — на свою беду. Любая женщина, даже она, могла бы теперь притянуть его к себе, лишь протянув руку.

И между ними возник страх; он подкрадывался, как хищный зверь, безмолвный — и лишал их речи. Она искала слов, чтобы развеять его, но слова не приходили; сердце билось слишком часто; он, должно быть, слышал этот стук. Но не этого знака он ждал — не биения её сердца.

Он попытался придать себе вид и ощущение непринуждённости: стал ходить по комнате и рассматривать вещи. Среди них появились новые — приметы того, что молодая романистка стала жить несколько зажиточнее. Да. Она нравилась ему больше, когда работала тяжелее и была так же бедна, как он. Они привыкли смотреть на бедность как на защиту от разорительного мира. Теперь он понял, что она защищала их ещё и друг от друга. Он был слишком беден, чтобы жениться.

С некоторой горечью он подумал, что Джейн теперь — нет.

Она из своего угла окликнула его, вернув из блужданий. Кофе был готов. Он выпил его стоя, на коврике у камина, не замечая своего прежнего места на диване рядом с нею.

Она сидела в своём углу, хмуро задумавшись; к чашке она так и не притронулась. Она сама устроила всё так, чтобы он остался. А теперь жалела, что не дала ему уйти.

— Ты не будешь пить кофе? — спросил он.

— Нет. Выпью — не усну.

— Ты плохо спишь?

— Не очень.

— Вот почему ты похожа на свой портрет. А тот малый, оказывается, не такой уж осёл, как мне казалось.

— Мне хотелось бы, — сказала она, — чтобы ты ухитрился забыть его, и это, и всё.

— Всё?

— Ты знаешь, о чём я. О той гадости, что со мной случилась. О моей... моей известности. — Она выговорила это слово с лёгкой дрожью отвращения.

Он рассмеялся.

— Но как же, если ты сама поминутно о ней напоминаешь? Если она у тебя, можно так выразиться, вечно расстелена под ногами?

Её глаза проследили за его взглядом. Было очевидно: ковёр у неё новый.

— Это совсем не то, что ты думаешь. Всё не так, правда, не так скверно...

— Я боялся.

— Напрасно. Я всё ещё перебиваюсь с куска на кусок; только куски теперь покрупнее.

— К чему оправдываться?

— Не могу иначе. Это ты заставляешь меня чувствовать себя какой-то противной литературной выскочкой.

— Я — заставляю?

— Да. Ты... ты. Ты ведь не считаешь меня выскочкой? — спросила она с мольбой.

— Ты знаешь, что я о тебе думаю.

— Не знаю. Я знаю только, что ты думал обо мне прежде.

— Я думаю то же самое.

— Скажи... скажи мне.

— Я думаю: если в ближайшие пять лет ты сумеешь сохранить себя, Джинни, ты напишешь превосходную книгу. Но всё зависит от того, как ты распорядишься собой в эти пять лет.

Он помолчал.

— Сейчас едва ли найдётся кто-нибудь — из нашего поколения, заметь, — с кем стоило бы считаться, кроме нас с тобой.

Он снова помолчал.

— Если нам с тобой удалось сделать хоть что-нибудь стоящее, то прежде всего потому, что родные от нас отказались.

— Мои ещё нет.

— Это только вопрос времени, если ты не остановишься, — сказал Танкерей.

Семью Джейн он никогда не видел. Он смутно знал, что отец её служил священником в небольшом приходе в Дорсете и что две его жёны сменили одна другую так быстро, что со стороны они, как говорил Танкерей, казались скандально одновременными. В самом деле, священник женился на первой ради ребёнка, а на второй — ради этого ребёнка. Так он и нажил младшее семейство, столь многочисленное, что из-за него уже не мог как следует обеспечить Джейн. Именно то, что Танкерей называл «освящённой безнравственностью» отца Джейн, и освободило её.

Отец Танкерей был отставным полковником. Человек действия — действия опрометчивого и необдуманного, — он смотрел на Танкерей с таким горячим, таким щедрым неодобрением, что оно, пожалуй, оставляло молодому человеку ещё больше свободы, чем было у Джейн.

— Во всяком случае, — продолжал он, — мы не дали втянуть себя. А между тем именно это и есть наш соблазн — твой и мой.

Он снова умолк.

— Будь мы живописцами или музыкантами, нам было бы безопаснее.

Их искусство влечёт их одним божественным чувством.

Глава вторая

II

Продолжить чтение

Полный текст доступен в форматах EPUB, FB2, HTML, PDF, MOBI. Откройте страницу книги, чтобы купить.

Перейти к книге