Расплата — фрагмент

Глава первая

Лучше мне умолкнуть — ради той гордой Англии, из чресл которой мы вышли; лучше не говорить ни о капитане Каннингеме, провост-маршале, ни о его помощнике О’Кифе, ни о Спроуте с Лорингом. И на моём Севере творилось дело мясников, и я не уклонюсь от рассказа: была резня, и с детей, ещё не умевших вымолвить мольбу о пощаде, сдирали скальпы; то было дело дьявольское, и о нём можно говорить. Но Каннингем и его прислужники стояли особняком в своём страшном ремесле; слова «несказанная жестокость» и «безумный разврат» бессильны измерить те жуткие глубины бесчестья, где они ползали и извивались, жирея, как черви, на самой адской скверне.

Давно уже, думаю, мы протянули Англии руку над Черри-Валли и Вайомингом, простив ей выпущенную на волю ярость её красных союзников, её Батлеров и Макдональдов. Рубец остался, но вспоминают о нём лишь как о знаке славы.

Но как пожать сморщенную руку старой Англии, простёртую над местами, где стояли нью-йоркские тюрьмы? — над двенадцатью тысячами безымянных могил тех, кто умер от нехватки воздуха и воды на борту «Джерси»? Бог ведает; впрочем, для Него возможно всё — даже это чудо, которого мне не доведётся увидеть.

Без злобы, без предубеждения, судя лишь как человек, чей суд может ошибаться, я оставляю эту тёмную тропу ради вольной дороги под открытым небом и постараюсь рассказать как можно проще и правдивее только о том, что случилось со мной самим и с теми, с кем я был давно связан. И если радости, которые я теперь вспоминаю, кажутся подёрнутыми горечью, и если наше веселье было лишь приступом той большой тюремной горячки, что жгла всех нас в осаждённом городе, — всё же в те времена, через которые прошёл я среди многих, было ради чего жить; и милостью Божией, а не собственным усердием, я прошёл их цел и душой, и телом.

РАСПЛАТА

ГЛАВА I

ЛАЗУТЧИК

Покончив с делами, касавшимися частного имения сэра Питера, и с его обширной перепиской, я дважды запер дверь своей комнаты на ключ и на засов и позволил себе заняться кое-какой собственной тайной перепиской, которая вот уже четыре года незамеченно велась между мною и Разведывательным отделом Континентальной армии при посредстве некоего Джона Энниса, табачника из лавки «Серебряная табакерка» на Ганновер-сквер.

Долгое отсутствие малейшей тени подозрения так укрепило во мне чувство безопасности, что предчувствие опасности редко тревожило мой покой. Впрочем, случалось и иначе: так было, когда мне стала известна страшная измена в Уэст-Пойнте; и неделями, лёжа в постели, я в каждом шаге на Бродвее будто слышал мерную поступь патруля, пришедшего взять меня. Однако предатель оставался в Нью-Йорке, а для меня из того не вышло беды; и хотя ночи мои не стали легче в ту скорбную неделю, что завершилась казнью британского генерал-адъютанта, со мной ничего не случилось. Привычка — великое успокоение; бывало, заполняя дневник лазутчика, я улыбался, вспоминая, каким явился в Нью-Йорк в 1777 году, четыре года назад: деревенским парнем девятнадцати лет, прямо с пограничья, где вся моя жизнь прошла среди онейдов и немногих соседей, живших ближе всех к Бродалбин-Бушу, — неотёсанным юнцом, напуганным, но решившимся; вспоминая, как пережил первые месяцы душевного страха, то цепенея перед участью нашего капитана Натана Хейла, то загораясь высоким замыслом и держась гордостью: само его превосходительство признало меня годным орудием для своих намерений.

Я так и не узнал, принадлежу ли к тем, кого люди называют храбрыми: страх мне ведом, и при мысли о смерти меня пробирает холод. Часто сидел я один в доме, наблюдая за чинными прохожими на Бродвее и Уолл-стрит, и всё время знал: завтра эти самые добрые люди могут толпой потянуться к холму Кэти-Мутс близ Пресного пруда или на открытое место в «Полях», между тюрьмой и богадельней, — поглядеть на меня на виселице. Если храбрых такие мысли не осаждают; если беспокойные ночи, бессонные рассветы и тягучие дни не выпадают им в удел, — должен признаться: на мою долю всё это выпадало; может быть, и не часто, но слишком часто, чтобы тешить самолюбие. И как я ни боролся с ними, толку не было: такие минуты являлись без предупреждения — нередко после веселья с друзьями; порою же, убаюканный долгой безопасностью, я за тянувшиеся без происшествий месяцы почти забывал, что идёт война и что нью-йоркцем я стал только из-за войны.

Теперь, в одном отношении, было труднее: четыре года секретарства у моего родича, сэра Питера Коулвилла, открыли мне доступ к тем светским доверительностям, без которых моя тайная служба была бы невозможна; и, увы, завязались дружбы, возникли привязанности — не только по долгу, но по порыву и из неподдельной приязни.

Мне никогда не казалось нужным прикидываться исступлённым лоялистом, и я этого не делал: за мной установилась слава человека стороннего и равнодушного, и, быть может, именно потому меня не подозревали. Друзей, по необходимости, я имел среди лучших людей лоялистской партии; да и по собственному выбору тоже: они были мне дороги сами по себе, и я действовал против их дела, а не против них.

Тяжело было пользоваться ими так, как я пользовался, — мне, столь ненавидевшему вероломство в других; однако если вероломство — это не отступать от долга, как я его понимал, значит, я был вероломен, и порою едва мог выносить самого себя. То была слабость, ибо в глубине души я знал: его превосходительство не поручит человеку дела, недостойного его чести. И всё же мне было бы легче, если бы долг привёл меня в армию или к полковнику Уиллетту на мой родной Север, откуда, по его просьбе, я явился сюда — жить жизнью, где тело праздно, а ум вечно в тайной игре, под британскими пушками Нью-Йорка; здесь, в доме сэра Питера Коулвилла, его секретарём, его другом, желанным гостем, близким человеком его семьи, своим среди его друзей! Вот это было тяжелее всего; и хотя иной раз мне удавалось месяцами забывать об этом, мысль о том, кто я на деле и кем они меня считают, возвращалась и жалом входила так глубоко, что я едва мог это снести.

Ничто, боюсь, даже вера, что Бог с нами, не удержало бы меня там в те часы, когда от такого напряжения я лежал без сна и глядел в темноту, — ничто, кроме слепой веры в его превосходительство: он не навлёк бы на человека такого позора, если это был позор; он знал не хуже меня, что спасение страны не добывается ценой человеческой чести и гибели душ.

Когда дверь, как я уже сказал, была заперта, а зной того июльского дня ничуть не спадал, хотя солнце уже низко висело над Статен-Айлендом, я растворил окна, снял кафтан и жилет и, подтащив стол к окну, приготовился вписать в дневник то, что за последние дни осталось без записи; дневнику же этому при удобном случае надлежало попасть в Олбани, в руки полковника Маринуса Уиллетта. Но прежде чем взяться за перо, я перелистнул страницу-другую назад, чтобы поправить донесение в свете последующих событий, и быстро прочёл:

12 июля 1781 года. — Ничего примечательного. Стоит сильная жара, от рынков тянет дурным духом. В городе поговаривают о том, чтобы заново отстроить выгоревшую часть. В юго-западном бастионе форта Джордж поставлены ещё две пушки. Калибр и прочие сведения донесу позднее.

13 июля. — Сегодня сэр Питер отбыл осмотреть земли в Уэстчестере, которые он, полагаю, готов купить у мистера Ратгерса. Солдаты совсем маются без дела: дюжину их застали с неводом в пруду Коллект и отправили на гауптвахту — пакость, простительная разве гессенцам, которым такая ловля привычна. Пушки в юго-западном бастионе оказались старыми двенадцатифунтовками: цапфы проржавели, лафеты трухлявые. Кажется, это трофеи, взятые у каролинского ополчения.

14 июля. — В Нижнюю бухту вошёл корабль. Подробности позднее. На Нассау-стрит, около полудня, рослый малый в одежде скотогона пробормотал слово-другое, когда я проходил мимо; я уже прошёл дальше, как вдруг сообразил, что сказано было для меня. Чтобы не упустить его, я неторопливо повернул назад и пошёл обратно, словно что-то забыл; снова поравнявшись с ним вплотную, услышал: «Тендара; скажи мне, где это».

В ту же минуту капитан Эндерли из Пятьдесят четвёртого пехотного полка поздоровался со мной, подхватил меня под руку, и уклониться от него было невозможно ни под каким предлогом. Об этом подробнее нынче вечером: если послание и вправду предназначалось мне, за мной, без сомнения, станут наблюдать и пойдут следом, когда я выйду из дому прогуляться.

15 июля. — Вчера вечером случая не представилось: Эндерли и капитан О'Нил явились, чтобы взять меня в театр, где Тридцать восьмой полк устроил увеселение и представил пьесу; пьеса была весьма посредственна, если не считать игры миссис Барри. Видел я своего скотогона и на Джон-стрит, но поговорить с ним не удалось.

Сегодня же утром я встретил скотогона: он был пьян или на редкость искусно прикидывался пьяным — здоровенный, шести футов ростом, синеглазый увалень в холщовом балахоне и сапогах; от него разило джином из «Бычьей головы», скотогонский кнут волочился за ним по пыли, а сам он вразвалку вышагивал по Нассау-стрит, глазел в лавочные окна и с необычайным жаром насвистывал мелодию «Рослин-Касл».

Я как бы невзначай задержался перед ювелирной витриной Берри и Роджера; он тоже остановился и, важно покачиваясь, переносил тяжесть то на подбитый гвоздями каблук, то на носок. Наконец он перестал насвистывать «Рослин-Касл» и тихим, но совершенно внятным голосом спросил:

— Где находится город Тендара, мистер Рено?

Не глядя на него и даже не повернув головы, я ответил:

— Зачем вы спрашиваете меня?

Он тупо уставился в витрину.

— Pro patria et gloria, — пробормотал он. — Ради чего вы служите стране?

— Pro gloria, — ответил я вполголоса. — Передавайте, да скорее.

Он почесал кудлатую голову, не отрывая глаз от побрякушек.

— Вот что, — сказал он спокойно. — Разузнайте, есть ли на севере затерянный город по имени Тендара, или этим именем прикрывают форт Ниагара. Когда узнаете всё, что можно, как-нибудь вечером пройдитесь вверх по Бродвею и дальше по Грейт-Джордж-стрит. Мы пойдём следом.

— Кто ещё, кроме вас?

— Собрат-погонщик — людей, — лукаво сказал он. — Маленький сморщенный человечек, высохший до костей, лопоухий, с кротким взглядом. Он, сэр, мой товарищ по бегам; бегаем мы иной раз то сюда, то туда, но всегда к вашим услугам, мистер Рено.

— Вы и впрямь пьяны или только притворяетесь? — спросил я.

— Не слишком пьян, — отвечал он с нарочитым нажимом. — Но когда дело с Тендарой будет улажено, надеюсь напиться так, чтобы ни одному моему другу не пришлось меня стыдиться. Доброго дня, сэр. Да хранит Господь нашу страну!

— Осторожнее, — дал я ему понять жестом и отвернулся.

И, оставив его, вошёл в лавку купить какую-нибудь безделицу: так было разумнее, если кто-нибудь из прохожих заметил, как долго я задержался.

16 июля. Сэр Питер ещё не вернулся от мистера Ратгерса. Имя «Тендара» всю ночь гудело у меня в ушах, как глухой колокол, и я лежал без сна, в раздумье. Где-то, в каком-то давно забытом году, мне уже слышался шёпотный отзвук этого имени — или мне так казалось; и, думая о нём, я словно вдыхал ветер, прошедший сквозь сосны, и слышал, как далеко в лесной тиши течёт невидимая вода.

Тендара! Тендара!

Имя это не ирокезское — хотя, может быть, и ирокезское тоже, — мягкое, ладное трёхсложное слово, украденное у ленапе. Господи, как оно меня манит: звучное, нежное, оно бьётся в ушах — Тендара, Тендара, — и всякий раз мне слышится ветер, шумящий высоко в соснах, а под ним — текучий гул воды.

17 июля. — Ничего необычайного. Достопочтенная Эльсин Грей прибыла из Галифакса на пакетботе «Суон» погостить у сэра Питера: она приходится леди Колвилл дальней родственницей. Я её ещё не видел; она не выходит из своей комнаты — мигрень. Так как она приехала от своего родича, генерала сэра Фредерика Халдиманда, губернатора Канады, то может оказаться полезной: только что выпущена из монастырского затвора, лет семнадцати или восемнадцати, и, без сомнения, тщеславится своей красотой, а потому, полагаю, от лести у неё легко развяжется язык.

На этом мой дневник обрывался; я обмакнул перо в чернильницу и медленно написал:

18 июля. — Ничего примечательного. Достопочтенная Эльсин Грей всё ещё сидит у себя. Жара в Нью-Йорке стоит великая. Не возбуждая подозрений, я через Энниса пересылаю деньги нашим пленным на судах в Уоллабауте, а на будущей неделе буду иметь ещё для несчастных в Провостской тюрьме, в темницах, острогах и Сахарном доме: двадцатого сего месяца мне причитается жалованье. У меня постоянно в мыслях план общего освобождения узников — в ту самую минуту, когда его превосходительство ударит с суши и с моря; но теперь на это нет ни малейшей надежды: мистер Каннингем вершит закон с ужасной строгостью, а по городскому выгону ходят двойные караулы. Что до бедных патриотов на «Аде» и на тех плавучих тюрьмах — «Фолконере», «Доброй Надежде» и «Скорпионе», — что стоят к юго-востоку от «Джерси», им не видать освобождения иначе как по милосердию того Мрачного Тюремщика, который однажды освободит нас всех.

Я опустил перо и весь обратился в слух. Совсем близко от моей двери едва-едва скрипнула чердачная лестница; я перегнулся через стол, собирая бумаги, на которых чернила ещё не просохли.

Сколько ни вслушивался, больше ничего не услышал. Быть может, от сильной жары повело новую лестницу: она шла мимо моей двери, поднималась через чердак и выводила к ограждённому перилами бельведеру на крыше.

Я взглянул на дневник; прибавить было нечего, и, присыпав листы песком, я снова спрятал их за поворотной филёнкой, которую сам устроил так хитро, что никто не заподозрил бы шкафчика в простой деревянной обшивке стены. Потом я вымыл руки и лицо свежей водой, надел кафтан без жилета и собрался подышать на бельведере: скоро от бухты должно было потянуть прохладой.

Отперев дверь и отодвинув засов, я задержался, держа руку на ручке, и оглядел комнату — привычка, заведённая осторожностью. Убедившись, что всё в порядке, я распахнул дверь настежь, чтобы комната проветрилась. Поднимаясь по чердачной лестнице, я ощутил лёгкое свежее дуновение. Видно, кто-то из слуг отворил створки бельведера: они были откинуты, и над головой, по мере того как я поднимался, всё яснее синел квадрат неба.

Я захватил трубку и остановился на ступенях, чтобы её раскурить; потом убрал огниво и трутницу в карман и вышел на крышу — прямо навстречу юной девушке, которой прежде не видывал: без сомнения, достопочтенной мисс Грей. Она была прелестна — вся в пудре, с одной кокетливой мушкой, от которой ещё нежнее казался медленный румянец на коже, белой как снег.

Поклон мой, думаю, скрыл досаду: я был без пудры, без жилета, в простой рубашке без жабо, а я ведь люблю быть хорошо одетым, когда того требует случай. Но леди и тут соблюла все тонкости учтивости; когда я уже хотел швырнуть трубку вниз, на улицу, она остановила меня с безукоризненной любезностью и улыбкой, лишь подчёркивавшей её юную уверенность в себе.

— Мистеру Рено незачем ни удаляться, ни жертвовать своим удовольствием, — сказала она. — Я ужасно скучала по трубочному дыму сэра Фредерика, до того, право, что даже подумывала утешиться нюхательным табаком сэра Питера.

Я опешил.

Продолжить чтение

Полный текст доступен в форматах EPUB, FB2, HTML, PDF, MOBI. Откройте страницу книги, чтобы купить.

Перейти к книге