Миланская гадюка — фрагмент

Во всём этом мисс Боуэн, разумеется, находит некоторую поддержку, почти вдохновение, в самой той поре прошлого, к которой обращается. Трудно было бы писать об Италии, выходящей из Средневековья, и не уловить в самом повествовании чего-то от той быстрой игры страстей и порывов, от того напряжённого, до предела взвинченного стремления к драматической развязке, которое оживает уже на страницах самых скупых свидетельств того времени. И что это была за пора! В избранный мисс Боуэн исторический миг Висконти, это зловещее воплощение ломбардской смеси готической силы и латинской жестокости, занимает авансцену Северной Италии. Он только что одолел Верону, захватил Изотту д’Эсте и изгнал её мужа, Делла Скалу. Отсюда перед нами, в череде стремительных сцен, развёртывается союз д’Эсте под началом Делла Скалы против Висконти, быстрый успех этого противодействия до известной черты, а затем столь же быстрое его истощение под ударами не столько миланской доблести, сколько миланского вероломства. Последнее одиночество Делла Скалы, отторгнутого от союзников, и высшее испытание, которому его верность подвергает почти дьявольский гений Висконти, образуют одну из самых великолепных вершин, какие только известны нам в романтической драме или исторической прозе.

И автор, кажется, не оказалась ниже той задачи, какую ставило перед ней живое и волнующее изображение великих страстей, сопряжённых с событиями столь высокого порядка. Для многих главным чудом этой необыкновенной книги будет уже то, что её могла задумать и написать девочка пятнадцати или шестнадцати лет, знавшая Италию и итальянский характер только по книгам. Но если признать ту необычайную раннюю зрелость дарования, какую предполагает уже одно создание такой книги, как «Миланская гадюка», то, пожалуй, не столь поразительно, как кажется на первый взгляд, что мисс Боуэн так верно постигла собственно итальянскую сторону своего предмета и так убедительно передала итальянский душевный склад. Ибо разве юность — не самая итальянская пора человеческой жизни? Разве в пламенных грёзах и стремительных, неудержимых порывах юных натур нет чего-то, что узнаёт себя в духе этого народа, старейшего и вместе с тем всё ещё самого юного в Европе? Итальянская душа, как бы сложной она ни казалась на поверхности, в существе своём проста. Это душа желания — желания, чтобы мечта стала явью. Таково желание даже у Висконти; и душа такого человека позволяет постичь его так же легко, как людоеда из сказки.

Сказка! — Да ведь все исторические романы и есть сказки или, по крайней мере, приближаются к сказке, быть может, по той же причине, по какой все волшебные существа — Пак, Оберон и прочие — некогда были историческими лицами. Под всей сложностью и сумятицей внутренней жизни человека таится неодолимая потребность в простом и безусловном — потребность так видеть и прошлое, и мироздание. Учёный и историк строгой школы стремятся по крупицам, из пыльных завалов веков, восстановить сложную ткань прошлого; исторический романист, стоящий ближе к воображению человеческого рода, стремится скорее воспроизвести прошлое в широких очертаниях, в тех идеальных его проявлениях, где силы резко очерчены и резко друг другу противостоят.

Издали город казался воплощением величавого блеска, и низкие жилища, лепившиеся вокруг его стен, в тени дворцов, приближавшемуся путнику представлялись лишь живописной подробностью. Но вблизи в них обнаруживались полуразвалившиеся лачуги: грязная запущенность и безобразие делали их пятном на всей картине. То были крестьянские жилища, и жильцы были им под стать: оборванные, измождённые голодом, немытые, жалкие. По дороге к Милану медленно тянулась их гурьба — мужчины, женщины, дети; они вели несколько косматых мулов, нагруженных скудным сельским товаром. Скуден был товар, скуден и заработок. Богатые сами растили для себя плоды и овощи; бедным покупка была не по карману. Раздавленная безысходным гнётом до тупой, неизменной покорности, толпа брела, шаркая ногами и опустив головы, не замечая ни красоты, ни солнца, ни весеннего великолепия; лица были тусклы, словно из них вытравили всякую душу, и по этой пустоте крупно было написано одно: страх. Каждое движение выдавало в них рабов; каждая черта согбенных тел говорила, что жили они под властью ужаса, столь сильной, что не смели даже поднять глаза с вопросом. Серой и бурой однообразной струёй текли они по великолепной дороге, украшенной всеми красотами прекрасной Италии, и эти несчастные крестьяне странно не вязались ни с сияющей цветущей землёй, ни с величественным городом, к которому приближались.

За самой гурьбой, не отставая ни на шаг, шли юноша и мальчик, одетые лучше прочих, однако утомлённые путём и истёртые дорогой. Тонкий склад черт выдавал в них уроженцев иной области Италии; о том же говорило и мягкое латинское наречие, на котором они шёпотом, взволнованно переговаривались. Старший, которого спутник называл Томазо, был светловолосый юноша лет девятнадцати; другой, по сходству, вероятно, приходился ему родичем, — совсем ещё ребёнок десяти-двенадцати лет. Солнце припекало всё сильнее, и их добротные плащи из тускло-красной саржи были откинуты за плечи, открывая кожаные камзолы; к камзолу старшего была привешена большая сума из сыромятной кожи, где, по всему видно, хранилась их снедь на день.

Вдруг, когда серый Милан уже ясно виднелся всего в полумиле, вся эта кучка жалких фигур очнулась от своего тупого, шаркающего оцепенения: страх, до сих пор таившийся во всём их облике, разом вырвался наружу, обрёл жизнь и движение.

Отброшенные назад общим движением, оба флорентийца с изумлением всматривались вперёд, стараясь понять, что породило этот страх. Вдали, ярко выделяясь в тёмном каменном проёме городских ворот, трепетало знамя с тем же гербовым знаком, что и на полотнищах, реявших над стенами. Страх сделал глаза крестьян зорче, чем глаза Томазо: минуло несколько секунд, прежде чем он различил, что знамя трепещет на балдахине роскошной кареты, сиявшей золотом и алым, выкатывавшейся из сумрачной тени ворот на залитую солнцем дорогу. Когда она подошла ближе, он не без удовольствия, хотя и с удивлением, разглядывал обильную позолоту, тонкий шёлк, красоту четырёх чёрных коней, исполинский рост и пышные ливреи чернокожих слуг, шагавших у поводьев. Для него это было лишь любопытное зрелище, одно из дорожных впечатлений. Но для миланских крестьян это был символ страшной власти, державшей Ломбардию в кровавой хватке; знак, державший Милан, самый богатый и самый гордый город севера, согбенным в безмолвном рабстве; знамя, что уже реяло над одним городом за другим, силой или изменой присоединёнными к миланским владениям; знамя герцога Джана Галеаццо Марии Висконти.

Дрожащими руками, бормоча угрозы своим неповоротливым животным, селяне стащили поклажу на обочину, загоняя детей в придорожный кустарник и освобождая проезд. Съёжившись, подавленные трепетным ужасом, в заворожённом ожидании, они смотрели на приближавшееся знамя и на всадника, ехавшего позади.

Карета между тем приближалась всё тем же размеренным ходом — громоздкое сооружение, высоко подвешенное на массивных золочёных колёсах и открытое под вышитым балдахином из алого шёлка. У головы каждого чёрного коня шёл чернокожий слуга, богато одетый в алое с золотом. Сбруя коней ослепительно сверкала тиснёной кожей и металлом.

Но к этой пышности выезда крестьянский люд Ломбардии привык; не она заставляла их низко припадать к земле, словно они молили её укрыть их, и, дрожа, содрогаясь, пятиться всё дальше, будто мягкий зелёный откос мог их спасти.

В карете сидели двое — мужчина и женщина; но оба были до того стары и сморщены, что в них почти стёрлось различие пола. На обоих были богатые меха, и оба наполовину тонули в подушках из гладкого шёлка. Из всего старика видны были лишь сморщенное лицо, седая борода да тонкие жёлтые руки, унизанные перстнями; пальцы судорожно цеплялись за тяжёлую шёлковую мантию. Женщина — размалёванная, разряженная, под огромным рыжим париком, придавленная тяжестью платья из золотой парчи, с нитями жемчуга на шее — ломала руки и бессвязно шептала себе под нос. Они осели среди подушек, застыв в отчаянии: мужчина с побелевшим лицом неподвижно смотрел перед собой, женщина обводила бедных зрителей глазами, обезумевшими от ужаса, немо моля о помощи — хоть бы и у них.

За ними ехал единственный всадник — тот самый, кто внушал этот ужас. Он двигался не спеша; под уздцы его коня вёл бледный человек с длинными рыжими волосами; повадки у него были вкрадчивые, вид — забитый и подлый, но одеяние его сверкало драгоценными каменьями. Сам всадник, стройный и красивый, лет тридцати, в простой зелёной одежде, с первого взгляда почти ничем не выдавал той власти, какую имел над людьми. В седле он держался свободно и уверенно: в одной руке был у него наполовину свёрнутый пергамент, с которого он читал вслух мягким голосом, в другой — длинный кнут, которым он, играючи, похлёстывал сидевших в карете.

Карета с седоками, единственный всадник да рыжеволосый человек — вот и вся была процессия.

На боку у всадника висел один-единственный кинжал; у прочих оружия не было, и всё же толпа дрожала во власти страха, словно за этим человеком стояла половина Италии. Никто не выказал участия, никто не двинулся, хотя злосчастная чета озиралась пристально и жадно, с беспомощным страданием людей, утративших всё, кроме страха, и готовых унизиться до мольбы о помощи у самых последних. А знамя Висконти сонно колыхалось на лёгком весеннем ветру, и всадник ехал покойно и с улыбкой читал с пергамента.

Вдруг старик поднялся и диким жестом простёр руки к припавшим к земле крестьянам. Безумный крик задохнулся у него на губах; хлёсткий удар кнута откинул его обратно на сиденье, и старик зарычал от бессильной ярости. Женщина громко всхлипнула, но осталась неподвижна: кнут, будто играючи, настигал всякое, самое малое их движение, хотя всадник, казалось, не замечал ничего, кроме пергамента, с которого читал.

«Прекрасные цветы Тосканы Цвели вокруг флорентийца…»

Нежные строки замерли на его улыбающихся губах; он поднял глаза и прямо посмотрел на старика. Тот при этих словах повернулся на сиденье и, оглядываясь через плечо, смотрел на него с напряжённой ненавистью.

Но паузу сменил холодный смех: старик вздрогнул, смешался и опустил глаза перед этим завораживающим, неотступным взглядом. Снова кнут свистнул вокруг них, и спокойный голос продолжал:

«Но прямы и крепки тополя Стояли меж ломбардских рядов».

Женщина отчаянно обвела глазами толпу; отчаяние её было без надежды. И в самом деле — ни один палец не шевельнулся, ни единое слово не прозвучало, хотя одних мужчин там было больше пятидесяти.

«Ты, может статься, не дерзнёшь Оборотиться, снять покров С лица того: боишься — вдруг прочтёшь Тайну, тебе и ей в позор», —

читал всадник; кавалькада тяжёлым ходом двинулась дальше, и слабая надежда, было ожившая в несчастных жертвах, когда они увидели обращённые на них человеческие глаза, снова умерла в них.

Но с края толпы Томазо и Витторе, стоявшие на коленях вместе с прочими, при приближении того знамени беспокойно зашевелились; а когда карета поравнялась с ними, женщина судорожно вскинула руки. Старший вскочил на ноги и порывисто шагнул вперёд. Увидев его на дороге, всадник осадил коня; оцепеневшая от ужаса толпа смотрела не дыша, как юноша смело подошёл к самому его стремени: на губах у него кипели гневные слова, в глазах стоял вызов. Рыжий, державший коня под уздцы, пригнулся; но прежде чем юноша успел заговорить, всадник наклонился и ударил его наотмашь по лицу.

Второго удара не потребовалось. Томазо вскрикнул от боли и повалился назад; тогда всадник, словно лишь теперь заметив остальных, обвёл толпу взглядом. Ни звука, ни движения: они съёжились под его глазами в безмолвной мольбе о пощаде.

— Вперёд, — сказал он, и мрачная процессия снова тронулась, петляя сквозь солнце и тень к Брешии.

Так властно страх сковал крестьян, что, хотя раненый юноша лежал на дороге и стонал, ни один мужчина — да и из детей едва ли кто — не сдвинулся с места, пока знамя Гадюки не стало вдали серебряной точкой.

Только тогда дрожащими руками юношу оттащили с дороги в канаву, и вокруг поднялся сбивчивый говор, полный укоров и страха. Витторе, поднявшись от поверженного товарища, смотрел вдаль глазами, поражёнными ужасом.

— Кто это был? — наконец прошептал он женщине, стоявшей рядом. — Кто это был?

Она подняла на него тупое лицо от рассыпанной зелени, которую собирала в охапку.

— Кто ты таков, коли не знаешь? — спросила она.

— Я из Флоренции, — поспешно сказал юноша, — еду в Верону.

— В Верону! Да ведь отсюда в Верону не ездят.

— Я знаю; но те, с кем мы шли, направлялись в Милан. Три дня назад мы отстали от них и думали найти их в городе, где собирались переночевать, а теперь…

Он взглянул на товарища и едва удержался от слёз.

— В Верону! — сказал старый крестьянин, резко обернувшись на это имя. — В Верону!

Юноша снова опустился на колени возле Томазо.

— Да, — сказал он через плечо. — Мой двоюродный брат… он убит, боюсь… мы с ним ехали через Милан ко двору Делла Скала…

Он осёкся и заломил руки.

— О, помогите же кто-нибудь! Томазо умирает!

С каким-то глухим человеколюбием — милосердием это едва ли можно было назвать, так оно было вяло и безучастно, — один-другой из стоявших вокруг помогли чем могли.

— Ты из Флоренции! — снова сказал старик. — Ну да, уж верно, знаю, что из Флоренции, коли у твоего товарища хватило такой дерзости. Да зачем же ты из Флоренции куда бы то ни было поехал через Милан?

Ибо даже тёмному крестьянскому уму Флоренция, единственная из городов Италии сохранившая свою свободу, представлялась страною вольных людей, республикой равных.

— Отец Томазо велел ему приехать к нему, ко двору Делла Скала; а моего отца в прошлом году убили на войне с Венецией, и с той поры я жил у кузена… вот и поехал с ним… мне всё равно было нечего делать!

Мальчик поднял растерянные глаза; внезапное несчастье почти оглушило его.

— Мы едем в Верону! — повторил он. — У нас есть еда и немного денег… если бы только не это!

Он повернулся к лежавшему кузену и заплакал.

Женщина посмотрела на него с жалостью; старый крестьянин пожал плечами.

— Твой кузен был чересчур смел! Всё едино что самому нечистому стать поперёк дороги… — пробормотал он и перекрестился, — как выйти на путь к…

Он внезапно умолк и беспокойно огляделся.

— А тот? — воскликнул мальчик, забыв о слезах. — Тот всадник?

— То был Висконти! Да! Джан Галеаццо Мария, герцог Миланский!

Юноша вгляделся в дорогу с новым, жгучим ужасом.

— Герцог Миланский! Тот самый, что недавно воевал с Флоренцией! — выдохнул он.

— Да, и разбил её! — В ответе прозвучала гордость: крестьянин был миланец. Но мальчик не заметил этих слов: он был весь во власти страшных догадок.

— А те, в карете?.. — прошептал он.

Настала тишина. Толпа, шаркая, отступила от него и обернулась лицами к городу. Они привыкли к страшным зрелищам; и всё-таки кавалькада, только что прошедшая мимо, даже их полумёртвым сердцам показалась такой грозной, будто от неё остыл солнечный свет.

Она вцепилась в руку старика.

Продолжить чтение

Полный текст доступен в форматах EPUB, FB2, HTML, PDF, MOBI. Откройте страницу книги, чтобы купить.

Перейти к книге