Под ведьминой луной — фрагмент

Глава первая

Шли ночные часы; луна поднималась всё выше под звёздами расшитым небесным пологом, и из тёмных переулков и широких улиц, из храмов и постоялых дворов на Пьяцца Навона хлынул несметный люд — римляне и крестьяне из Кампаньи, жители Тиволи, Веллетри, Корнето и Террачины, паломники из всех земель тогдашнего ведомого мира, африканцы и греки, ломбардцы и франки, сицилийцы, неаполитанцы, сирийцы и копты, испанцы и саксы, выходцы с ледяного побережья Туле и из раскалённых песков Аравии, купцы из Леванта, колдуны с берегов Нила, заклинатели с легендарных берегов Ганга, авантюристы с Берберийского берега, цыгане с сарматских равнин, монахи из Фиваиды, норманны, гасконцы и аквитанцы.

На Пьяцца Навона уже поставили торговые шатры и лотки: там продавали смоквы, мёд и душистую снедь римских остерий.

Гирлянды цветных фонариков плясали и вздрагивали в воздухе. Неровный свет факелов, выбрасывавших в синеву ночного неба витые столбы смолистого дыма, бросал багровые отблески на пёструю, причудливую толпу, что прибывала с каждой минутой, пополняясь рыбаками, цветочницами, водоносами и пастухами из Римской Кампаньи.

Укрывшись в тени портика без кровли — остатка древнего Цирка Агоналиса, некогда занимавшего место нынешней Пьяцца Навона, — стоял незнакомец и смотрел на открывшееся перед ним ошеломляющее зрелище с видом человека, которому такие картины были внове. В лице его почти не было той радости жизни, какая по праву должна выпадать на долю первой молодости.

Мрачная строгость облика, отрешённая задумчивость и далёкий взгляд выдали бы в нём мечтателя среди людей, давно разучившихся мечтать. Ибо суровая явь властвовала над миром и над жизнью поколения, равно не тронутого ни величием прошлого, ни зарёй Проторенессанса.

На нём было обычное паломничье одеяние, от ветров и непогод почти утратившее всякий цвет. Время от времени случайный прохожий робко поглядывал на одинокого незнакомца, силясь понять, как вяжутся его юные годы с таким одеянием, и недоумевая, что за грех так тяжко давит на человека, на вид ещё совсем молодого.

И впрямь, его лицо могло давать пищу догадкам — хотя бы одним выражением упрямого, бесстрастного отчуждения: всякая попытка втянуть его в кипящий людской водоворот была бы, казалось, заранее обречена на неудачу; это понимал каждый, кто, пересекая площадь, замечал его тёмную, суровую фигуру.

Тристану из Авалона шёл тридцатый год, но тяготы долгого, томительного пути, пройденного от начала до конца пешком, старили его. Лицо, долго открытое безжалостному солнцу, приняло смуглый оттенок полуденных стран. Нос был прямой; в серых глазах лежала печаль; волосы — каштановые, лоб — высокий и открытый. Во всём его облике чувствовался человек, которому паломничья одежда чужда и который между людьми держится скованно. Но, как ни раздражала и ни коробила его эта бесшабашная сутолока, он не мог отвести взгляд от разгула красок, от бесовского гомона веселья, что кружил, пищал дудками и ревел вокруг него, словно полноводный поток.

Тристан, один из множества странных путников, которых разные нужды вели к древней столице империи, — мирской скипетр давно уже выскользнул из её одряхлевшей руки и перешёл к далёким берегам Босфора, — ранним утром того дня добрался до Рима тысячного года — феодального, мятежного ведьминого котла.

Вместе с ним по Тибуртинской дороге, после долгих месяцев томительного пути, добрались до Леонинского квартала выходцы из многих народов, из ближних и дальних земель: они шли поклониться святыням, покаяться и получить отпущение за грехи действительные или мнимые.

Из Боснии, из Сербии и Венгрии, из Негропонта и с островов Греческого архипелага, из Трапезунда и Крыма без конца плыло людское половодье к бывшей столице Цезарей — пустынному нагромождению дворцов, храмов и обломков античных цивилизаций, — ибо говорили, что конец времён близок, и ужас перед грядущим Страшным судом тяжко лежал на пошатнувшемся мире тысячного года.

То была причудливая, пёстрая толпа; временное пристанище она искала и находила в убогих постоялых дворах, возведённых для приёма неиссякающего потока паломников: по большей части это были жалкие, неприглядные строения из глины и дерева, разбитые по народным землячествам, чтобы люди одной земли и одной веры жили вместе.

На Тристана обрушился настоящий Вавилон голосов: древний звучный язык давно уже выродился здесь в общий говор — дурную латынь, хотя находились ещё люди, которые, пусть ломаной и варварской речью, умели объясниться, когда все прочие средства отказывали.

Вокруг пульсировала странная, колдовская музыка цитр и лютен, к ней примешивался дребезг египетского систра. Воздух летней ночи был густ от ладана, чеснока и роз. Луна, поднявшаяся выше, бледнела в тёмной лазури небес, словно алебастровый светильник, и её сияние дрожало на воде фонтана, стоявшего посреди Пьяцца Навона.

Там, развалясь, сидели разрозненные кучки простонародья: пересуживали дневные события, шутили, размахивали руками, пили или миловались. Другие бродили взад и вперёд, беседуя, либо любовались проделками двух смирнских акробатов; каждый их выверт вызывал у благосклонных зрителей крики восторга и громкие хлопки.

На Пьяцца Навона ворвалась толпа ряженых, и редкое зрелище наконец заставило Тристана покинуть его наблюдательный угол и смешаться с народом. Толпа росла с каждой минутой; крики, насмешки и неумолчная болтовня уже почти оглушали его. Богато убранные колесницы, запряжённые горячими конями, катились мимо непрерывной вереницей. Зазывания продавцов вина и фруктов сливались с одобрительным гулом множества. То и дело воздух резал трубный сигнал: это с грохотом проносился отряд всадников, спешивших навстречу какой-нибудь баронской затее.

Утомлённый ходьбой, сбитый с толку всё нараставшим шумом, странно одинокий среди волнующейся толпы, чьего праздничного жара он не разделял, Тристан пробрался к фонтану и сел на каменный край, не обращая внимания на болтливые группы, которые то сходились у воды, то снова рассыпались. Под однообразное бормотание струй, бивших из причудливых пастей львов и дельфинов, смятение его понемногу утихло.

Звёзды мерцали приглушённым светом над тёмными высокими кипарисами, венчавшими близкий холм Монте-Тестаччо; вдали дворцы и развалины выступали с особенной ясностью — и в своём великолепии, и в своём запустении — под светлым сиянием лунного неба. Белые клочья тумана, точно скорбные духи, плыли над извивами Тибра и обволакивали прозрачной дымкой клуатры на острове Святого Варфоломея у подножия Авентина.

Некоторое время взгляд Тристана блуждал по пёстрой путанице, открывавшейся ему со всех сторон. В уши ему бил глухой гул множества голосов, наполнявший воздух вокруг, как вдруг его насторожило приближение двух человек: если бы не их прихрамывающая поступь, они, пожалуй, прошли бы незамеченными в живом море, что накатывало и откатывало по площади.

Василий, великий камергер, обладал той изящной, почти женственной холёностью, какая отличала римских вельмож его времени. Гибкий, как угорь, он всё же производил впечатление человека большой телесной силы. Кожа у него была густого оливкового оттенка. Особенно примечательны были чёрные глаза — мелкие, блестящие, словно бусины. Непроницаемые, пристальные, с примесью насмешки и холодного недоверия, всегда настороже, они, казалось, проникали в самую сердцевину вещей.

На нём был чёрный плащ почти до пят. Черты лица скрывал капюшон, и различить можно было разве что эти сверкающие звериные глаза. Он переводил их то на толпу, бурлившую вокруг, то на своего спутника — горбуна, с головы до ног одетого в чёрное: от испанской шляпы, надвинутой на лицо, до чёрных чулок и сандалий. Большой красный рубец, пересекавший низкий лоб, делал его лицо ещё отталкивающее. В запавших, мертвенных щеках, низком лбе, воспалённых веках и хромой походке было что-то странно зловещее.

Не заметив Тристана — или не придав ему значения, — они остановились, словно по заранее условленному знаку.

Когда тот, что был выше ростом, откинул капюшон своего паломнического одеяния, будто желая остудить лоб ночным ветерком, Тристан вгляделся в лицо, не лишённое чувственной утончённости. Тёмные, высокомерные глаза переходили с предмета на предмет, нигде надолго не задерживаясь. В опущенной линии бровей, в тонких прямых губах, в чуть орлином носе было нечто циническое; всё это придавало ему вид безрассудной дерзости, плохо вязавшийся с его монашеским нарядом.

Их разговор поначалу был Тристану почти невнятен. В ту пору истории Рима простонародная речь утратила не только прежний строй, но едва ли не сам отзвук латинской речи.

Наконец Тристан уловил одно имя; он стал прислушиваться внимательнее, и понемногу перед ним прояснилась суть сказанного.

— Зачем же ты вылез из своего адского вертепа, когда быть узнанным — значит смерть, а то и кое-что похуже? — сказал Василий, великий камергер. — Так уж манят тебя башни и темницы Гробницы Императора? Или ты уповаешь на чудесное избавление из её сводчатых подземелий, где кишат крысы и прочая тварь?

На эти слова самый грозный в Риме наёмный браво, Иль Гоббо из Катакомб, презрительно огрызнулся:

— Вы напрасно тревожитесь, мой господин. В такой компании Иль Гоббо искать не станут: даже крот может пройти в тени святого.

Василий окинул его взглядом, в котором жалость мешалась с презрением.

— В Риме найдётся место всему свету, да ещё и дьяволу в придачу.

Иль Гоббо неприятно хмыкнул.

— К тому же здешний люд питает великое почтение к святой рясе...

— Всегда с надлежащими оговорками, — язвительно вмешался великий камергер. — Я уже подумывал когда-нибудь облегчить участь великого пенитенциария. У доброго человека лёгкие, должно быть, вот-вот лопнут от смрадного воздуха там, внизу, у Гробницы Апостола. Отдых будет ему кстати!

— Реквиескат, — пропел головорез, подражая гнусавому напеву клириков.

Василий одобрительно кивнул.

— Некогда он оказал мне честь: позаботился о спасении моей души. Знаешь, что я ему ответил?

Головорез пожал плечами.

— «Отче, — сказал я, когда он принялся склонять меня к исповеди, — исповедуйте, прошу вас, кого-нибудь более достойного, чем я. Но если вам непременно нужна исповедь, я нашепчу в ваше святое ухо столько занятных историй, столько пикантных прегрешений и — для пущего интереса — назову имена особ, столь высоко стоящих в благодати Божией...»

— А преподобный отец?

— Метнул в меня взглядом анафему — и исчез.

Василий на миг умолк, потом со вздохом продолжал:

— Поздно! Церковь решено очистить. Отныне даже бледной тени Марозии не дозволят бродить по склепам Кастель-Сант-Анджело — одной благопристойности ради. Нет ничего менее благовоспитанного, чем память!

Они снова ненадолго умолкли, следя за меняющимися потоками народа; затем Василий продолжил:

— По сравнению с этой добродетельной скукой последние дни Уго Тосканского были карнавалом. Тогда, по крайней мере, можно было ускорить мытарства какого-нибудь грешника, которому требовалось скорое отпущение грехов.

— И вы сумеете привести дело к столь счастливому исходу? — спросил Иль Гоббо.

— На деле всегда случается как раз то, что вымарывают из благочестивых летописей, — сардонически ответил Василий.

— Надеюсь пойти далеко в вашей школе, — с улыбкой вставил Иль Гоббо.

— Я давно держу тебя на примете. Если ты сам себе дорог, из тебя выйдет понятливый ученик. Запомни: кто мёртв, тот мёртв; да здравствует уцелевший.

— Истинно, господин мой: глоток воздуха — первое и последнее, что берёт человек... — отозвался головорез, которому явно было не по себе от мысли, что смерть может незримо стоять у самого его локтя.

— Кому охота завершить дни в постылой непорочности, — велеречиво перебил Василий, — хотя уж тебя этим не попрекнут ни те, кто знает тебя понаслышке, ни те, кому случалось наведываться в твои притоны? Но к делу. В Риме нынче действуют некие силы, от которых дышать этим смрадным воздухом становится делом весьма тягостным.

— Едва ли они покажут вашей милости хоть одну новую уловку, — ответил Иль Гоббо, впрочем, не слишком уверенным тоном.

Великий камергер недобро усмехнулся.

— Добрый Иль Гоббо, самых тёмных моих уловок ты ещё не разгадал.

— Тогда, может статься, ветер слухов правду носит вокруг дворца моего господина на холме Пинчо?

— И что же толкуют о моих палатах? — Василий учтиво повернулся к нему.

Что-то в блеске глаз спрашивавшего заставило Иль Гоббо замяться. Но природная наглость поддержала отвагу, уже готовую его покинуть.

— Лучше спросите, чего о них не толкуют, господин мой! Это перечислить было бы короче...

— И всё же я как раз расположен хорошенько поёжиться. Римские ночи, пропахшие чесноком и ладаном, легко морочат голову и отнимают у неё способность строить козни. Может статься, рассказ об этих тайнах напомнит мне о чём-нибудь упущенном.

Головорез посмотрел на него с невольным трепетом.

— Шепчут о пытальнях, где нож, винт и блок не знают отдыха; об ужасах, от которых кровь будто берётся льдом; о призраках красавиц, бродящих по безмолвным галереям; о странных стенаниях, что каждую ночь доносятся из подземных сводов...

— Недурной перечень; великого пенитенциария он должен бы весьма заинтересовать, если бы его — с должным благоприличием — нашептали ему на ухо. Это заставило бы его позабыть — хоть на время — грязные римские пересуды. Не находишь, добрый Иль Гоббо?

Глава вторая

— Я в таких материях не силён, господин мой, — ответил браво, которому стало не по себе. — Быть может, ваша светлость теперь скажет, чем вызвана такая охота к моему обществу?

— По правде говоря, добрый Иль Гоббо, я присоединился к тебе не затем только, чтобы размышлять о приятных сторонах жизни. Скорее затем, чтобы вдохновиться на какое-нибудь необычайное предприятие, какого жаждет моя ненасытная душа. А уж какого именно — предоставляю это печально знаменитой, нечистой изобретательности твоего воображения.

Зловещий оттенок этих слов заставил браво вздрогнуть.

— Господин мой, уж не хотите ли вы поднять руку на помазанника Господня?

Иль Гоббо встретил взгляд, от которого кровь у него застыла в жилах.

— Тебя мучит та штука, что ты зовёшь совестью, или просто внезапная тяжесть в желудке? А может, мзда мала?

Браво упрямо покачал головой.

— Отвага не всегда по росту да весу мерится, — проворчал он. — Пусть моя душа обуглится в вечном пламени, если я обнажу клинок против помазанника Господня.

— Молчать, болван! То, что ты сделаешь у меня на службе, твоей души не отяготит. Или ты забыл наш договор?

— Не забыл, господин мой! Но с тех пор как сенатор Рима удостоил меня своим особым вниманием, у меня тоже появилось что терять; кое-кто здесь называет это честью.

— Твоя честь! — презрительно бросил великий камергер. — Она у тебя как луковая шелуха: снимешь один слой — под ним другой.

— Тогда моя шкура... — упрямо буркнул браво. — Впрочем... если господин Базиль доверится мне...

— Усердно молись своему святому покровителю и почаще ходи в капеллу великого пенитенциария, — с ласковой учтивостью отвечал Базиль, маня Иль Гоббо за собой. — Только берегись: как бы в исповедном рвении не принять мои грешки за свои.

ГЛАВА II

ПЛЕТЕНИЕ ЧАР

Женщина это была или богиня?

— Кто ты?

Глава третья

— Ах!

Продолжить чтение

Полный текст доступен в форматах EPUB, FB2, HTML, PDF, MOBI. Откройте страницу книги, чтобы купить.

Перейти к книге